Рембрандт
Шрифт:
— Никто, — сказал он, избегая немигающих глаз юноши и с властным видом устремляя взор в промежуток между его рыжеватыми бровями, — решительно никто не может больше открыть мастерскую и преуспеть, прежде чем не проведет год или два в Италии.
— Значит, мне никогда не открыть мастерскую и не преуспеть. — Не важно, чем объясняется его наглость; важно, что она непростительна. Она тем более непростительна, что мальчишку от нее не удержали ни гостеприимно предложенное угощение, ни попытка учителя, пусть даже
— Ты молод, ты еще очень молод, — ответил он, не в силах больше сдерживаться, и в голосе его зазвучало холодное сознание своего превосходства. — Ты еще переменишь мнение о многих вещах.
— Вероятно, переменю, учитель, но только не об Италии.
Ластману удалось лишь пожать плечами и сухо усмехнуться: он — воспитанный человек и никогда не затеет ссору с тем, с кем делит хлеб и соль. Однако отступать он не вправе, иначе молодого человека окончательно захлестнет мутный поток сомнения.
— Клянусь спасением души, я не понимаю, что ты имеешь против несчастных итальянцев! — воскликнул он. — Конечно, они — католики, но они же не гонят тебя ни к обедне, ни к исповеди. К тому же, насколько я успел заметить, ты вовсе уж не такой ярый кальвинист. У тебя должны быть другие мотивы. Ты, наверно, восстаешь против их изысканности и непринужденности; тебе кажется, что раз они цивилизованы, значит, переживают упадок. Не думаю, что дело упирается для тебя в религию.
— Нет, в какой-то мере это действительно вопрос веры, хотя вы и правы, полагая, что кальвинизм тут почти ни при чем.
— Прости, но я не совсем тебя понимаю.
— Жаль. Это трудно объяснить. Всякий раз, когда я смотрю на итальянскую картину, мне кажется, что художник шел в ней своим путем, повернувшись спиной к действительности. Итальянцы не хотят иметь дело с тем, что подлинно существует. Они отвергают мир в том виде, каким его создал бог, — вот что я хочу сказать.
— Отвергают мир в том виде, каким его создал бог?
В голосе Ластмана прозвучало презрение к напыщенности фразы.
— Да, учитель, это единственные слова, которыми я могу выразить свою мысль. Итальянцы считают этот мир грубым, уродливым, уходят от него и создают свой собственный. Впрочем, вам, вероятно, это не интересно, — спохватился Рембрандт и слегка отвернулся, так что профиль его вырисовался на фоне побелевшего от снега окна. — Мне думается, вы пригласили меня сюда, чтобы о чем-то поговорить?
— Нет, нет, я ничего такого не имел в виду. Просто у меня сложилось впечатление, что ты чем-то неудовлетворен, — произнес Ластман и сразу же пожалел о последних словах. С какой ему стати беспокоиться о том, удовлетворен или нет этот сын мельника из Лейдена?
— Вероятно, удовлетворить меня труднее, чем многих. Но если даже я не удовлетворен, то не по вашей вине.
Ластман
— Я думал, тебе хочется поговорить со мной, Рембрандт.
— Честно говоря — да, учитель. Мне хотелось спросить, на что я могу надеяться, есть ли у меня талант и велик ли он?
Но ведь любой, кто задает подобный вопрос, просто глуп, да, глуп и надоедлив, как женщина, которая спрашивает: «Почему ты не любишь меня?» Ластман прошелся по комнате, встал спиной к ученику и лицом к огню; молодой человек последовал за ним и встал по другую сторону камина.
— Я не хочу, чтобы вы льстили мне, — сказал он, приглушая голос. — Я хочу слышать правду.
— Но ты же не пробыл у меня и полугода. Не слишком ли рано требовать от меня ответа?
— Не знаю. — Желтые отсветы пламени, которые озаряли напрягшееся лицо Рембрандта, придавали его чертам печальную суровость. — Я хочу сказать вот что: если бы я был очень плохим художником или, напротив, очень хорошим, вы распознали бы это чуть ли не с самого начала, не так ли?
— Ну а если ты ни то, ни другое, а, как большинство из нас, нечто среднее между тем и другим?
— Вот это единственное, чем я не могу быть, учитель. Я не могу быть средним.
— Как это понимать?
— То, что я хочу и пытаюсь сделать, настолько выходит за рамки обычного, что я либо велик, либо смешон. Либо я новый Микеланджело, либо осел. Середины быть не может.
Новый Микеланджело? Ластман попытался придать лицу бесстрастное выражение, но это ему не удалось: насмешка — вот единственный ответ на столь нелепые притязания.
— Я никогда не считал тебя ни первым, ни вторым, — усмехнулся он. — Но если ты настаиваешь, скажу тебе откровенно: ты — осел.
— Так я и думал.
Рембрандт стоял неподвижно, и все в нем — каменное лицо, немигающие глаза — дышало неколебимым достоинством.
— А если ты сам так думал, то зачем спрашивал меня?
— Затем что должен был не думать, а знать. Без этого я не мог решить — уйти мне или оставаться.
Ластман почувствовал раздражение: он, его учитель, сам должен был при первом же удобном случае выбросить самонадеянного мальчишку из мастерской, а не оставлять за ним право выбора.
— И ты уже нашел другого учителя, который согласен поощрять твое ничем не оправданное самомнение?
— Нет. Я знаю одно — работать здесь я больше не в силах. Я многому научился у вас и мог бы научиться еще большему, но здесь я не останусь: я не стану открывать душу тому, кто не верит в мой талант.
— Долгонько же тебе придется искать мастера, который отвечал бы твоим требованиям!
— А я и не буду искать другого учителя. Я вернусь в Лейден и начну работать сам.