Рентген строгого режима
Шрифт:
В темном, без окон, кузове воронка я ничего не видел. Битком набитая заключенными-этапниками машина помчалась по улицам Ленинграда. Примерно через полчаса остановилась, и нас стали по одному выгружать. Мы оказались где-то на задворках большого вокзала, влево и вправо от нас тянулись бесконечные нитки рельс, а неподалеку стоял обыкновенный с виду пассажирский вагон, один почему-то, как потом поняли, «столыпин». Сначала нас было человек двадцать, потом стали подъезжать еще воронки, и собралось уже около сотни или даже больше этапников. Нас плотным кольцом окружали солдаты с автоматами, обыкновенных – не заключенных – людей нигде не было видно. Началась посадка. Это было началом моей лагерной жизни, жизни политического заключенного, первые ее минуты…
Нас построили в очередь и по одному, с рук на руки, передавали конвою вместе с большим запечатанным
Начальник конвоя взял мой конверт, внимательно осмотрел меня с головы до ног, взглянул на мой мешок-сидор, опросил и, скомандовав «пошел», подтолкнул меня к вагону. С земли нелегко было взобраться на высокие ступени, да я еще был ослаблен тюрьмой и следствием. Подталкиваемый солдатом, я с трудом влез в вагон. В первый момент я увидел обычный коридор купейного вагона, но вместо привычной стены с откатывающимися дверями была стена из толстых круглых металлических прутков, как в клетках с хищными зверями в зоопарке, и сквозь прутья были видны руки и пальцы заключенных, уже сидевших в клетках. Размеры каждой клетки точно соответствовали размерам обыкновенного купе в пассажирском вагоне. Моя клетка, вторая от входа, была уже битком набита. Окна в купе не было, и я видел только согнутые спины и бледные лица сидящих на боковых лавках. Войти внутрь я не мог, было просто некуда, тогда двое солдат стали энергично заталкивать меня руками и ногами. В купе поднялась ругань, меня не пускали. Я возмутился и резко заявил конвою, что это безобразие, так не полагается. На поднявшийся шум пришел офицер.
– Сколько в камере? – спросил он.
– Семнадцать, – был ответ.
– Вот видишь, а по норме полагается двадцать три. Запихивайте его последним, а если будут шебаршить, добавьте пятерых.
Логика была неумолима, и меня затолкали в камеру, дверь с лязгом задвинулась, и ее закрыли на большой висячий замок. Я стоял, придавленный к чьей-то спине. В соседнем купе стоял страшный шум и гам, оно было уже закрыто, и там устраивались. Из дальнего купе неслись женские вопли и чудовищная ругань, и то, что так ругались женщины, было особенно невыносимо...
Осознав, что в нашей судьбе ничего к лучшему не изменится, мы начали устраиваться. Верхние полки купе были соединены досками и образовывали как бы лежанку с дыркой в углу – лазом, самые верхние полки, багажные, тоже были соединены досками и тоже имели в углу дыру. Таким образом, купе стало трехэтажным. Это было здорово придумано, вместо четырех человек в обыкновенном купе перевозить двадцать три... Мне повезло, я вошел в купе последним и, следовательно, остался внизу, и пока нас везли двое суток до Вологды, просидел на дощечке под заколоченным окном, на том месте, где в нормальном купе находится столик. На дорогу нам выдали сухой паек – полбуханки черного хлеба, селедку и малюсенький пакетик – с наперсток черного кофе, да был еще и сахарный песок – четыре чайные ложки. Кипяток давали два раза в день. В туалет выводили по просьбе, но только по два человека одновременно, но при таком питании туалет особенно и требовался...
В Вологде нас погрузили в воронок, такой же, как в Ленинграде, и, не нарушая ритуала перевозок, доставили в знаменитую Вологодскую тюрьму, находящуюся в монастыре, построенном еще при Иване Грозном.
В подвале пересылки, в большой камере, нас оказалось человек шестьдесят. Никаких нар не было, лежали вповалку на полу, в камере было жарко, душно, все разделись до нижнего белья.
Кормили баландой – перловая крупа с рыбьими костями. Два раза в день открывалась дверь с тяжелым засовом, и в камеру входили солдаты в шинелях, оглушительно свистели в милицейский свисток и, не заставляя нас вставать с пола, считали, как животных, по головам. Я пролежал на полу около параши одиннадцать дней и ночей.
Мы, осужденные по 58-й статье, называли себя политическими, содержались отдельно от воров, которых тоже было очень много, и это было большое счастье. Я тогда еще был фраером, ничего не знал о воровском мире и оценил заботу о нас со стороны начальства пересылки позже, уже в лагере. Еще в Вологодской пересылке я начал с интересом присматриваться к заключенным, «зыкам», как они себя называли. Большая часть из них не сидела уже давно и попала
Моими соседями по камере оказались очень разные люди, многие из Прибалтики – эстонцы, латыши, литовцы. Они держались особняком, кучками, с нами, русскими, старались не общаться, смотрели исподлобья, зло, говорили только на своем языке, и мы чувствовали застарелую ненависть к России и к русским. Но все же в камере было нечто, что всех объединяло, стирало национальные и социальные различия, – это всеобщая страшная ненависть к Сталину – «вождю всех народов, корифею всех наук и лучшему другу физкультурников», как с издевкой именовали его зыки-интеллигенты. Называли его «усы» и «чистим-бли'стим», имея в виду его происхождение – он был сыном сапожника, но чаще всего его именовали «Иоськой». Ненависть была единодушной и пламенной, и все с удовольствием слушали рассказы, где Сталин изображался либо кретином, либо тупым и бездарным военным, либо жестоким бандитом. И я разделял эту ненависть, мне она была понятна. Эту усатую низколобую морду на портретах я всегда разглядывал с отвращением. Еще в 1933 году я собственными глазами видел, как на деле осуществлялась коллективизация в деревне – личное изобретение гениального идиота, которое потом, правда, назвали «некоторыми перегибами на мес тах».
Все зыки в камере держались обособленными кучками, и в каждой кто-нибудь что-либо рассказывал. Это было единственным дозволенным развлечением, иногда это были пересказы интересной книги, но чаще всего рассказывали истории из собственной жизни, службы в армии или прозябании в плену у немцев.
Куда и когда нас повезут, никто не знал, почти ежедневно из камеры брали по нескольку человек на этап или вселяли новых. Через одиннадцать дней выкликнули и мою фамилию, добавив – «с вещами». Я быстро оделся, попрощался с товарищами и, взвалив свой сидор на спину, вышел из камеры в широкий коридор. Справа и слева от меня виднелись большие двери с открытыми кормушками, из которых доносился глухой шум, все камеры были набиты до отказа. Вдруг в одной из кормушек появилось лицо бледного небритого человека, который поманил меня рукой. Я еще не знал лагерных законов и доверчиво подошел к кормушке. Не успел ничего спросить, как рука молниеносным движением сорвала с меня шапку, и лицо исчезло в глубине камеры. Я растерянно посмотрел на вохряка, он быстро открыл камеру и вошел в нее, буркнув сердито мне:
– Эх ты, растяпа!
Вохряк открыл камеру и исчез в ней. Через минуту вернулся, держа в руках мою шапку. Отдавая ее мне, он сказал безо всякой злобы:
– Дешево, мужик, отделался, могли и глаза выбить. Дальше все было, как в Ленинграде: черный воронок, куда-то везут по ухабам, снова «столыпин», снова запихивают ногами в купе, снова мне посчастливилось занять полочку под заколоченным окном и, сидя на ней, я провел все пять суток этапа. Куда меня везут? Я не знал... По дороге купе постепенно пустело, заключенных ссаживали в назначенные им лагеря, и в купе осталось только пять человек. Свободно, хоть пляши!
Как-то ночью я лег на вторую полку с целью заглянуть за дверь и попытаться определить, куда же все-таки меня везет мой рок? На восток, на Колыму, или на север, в Архангельск, или еще куда-нибудь в тьмутаракань? Неожиданно ко мне подошел конвойный, симпатичный русский парень.
– Слышь, браток, ты давно сидишь? – спросил он вдруг.
– Нет, только начал.
– А вот скажи, если меня посадят в лагерь, меня сразу же зарежут, как ты думаешь?
– А за что тебя резать-то?