Родина зовет
Шрифт:
Окончив чтение, офицер позвал из соседней комнаты унтер-офицера и сержанта и, показывая на нас пальцем, долго что-то объяснял им. Сержант сбегал за переводчиком. Начался допрос.
Не вставая из-за стола, офицер бросал вопросы. Сначала он обратился ко всем троим:
– Кто убил полицая?
Мы отвечаем так же, как в лагере, то есть Аноприк и Загинай показывают на меня, а я отвергаю обвинение.
– Значит, они убили?
– продолжал офицер, кивая головой на Аноприка и Загиная.
– Не знаю. Не видел.
Тогда начали бить, а потом снова задавали те же самые вопросы. И снова били. Не получив других ответов, офицер приказал отправить всех троих в тюрьму. Награждая пинками,
Было как раз обеденное время, когда мы проходили коридором тюрьмы. Заключенных на пятнадцать минут выпустили из камер. Они провожали нас сочувственными взглядами. На втором этаже надзиратель открыл одну из камер и впустил в нее Загиная и Аноприка. Меня повели выше по лестнице. Я понял, что мне опять уготована одиночка. И действительно, моя новая камера оказалась не больше тех, в которых я уже успел побывать. Все было то же: и цементный пол, и крепкая дверь с волчком, и толстые решетки на окнах, в которых нет стекол. Новым лишь было то, что в камеру выходила стена печки, из которой почему-то было вынуто несколько кирпичей. Сначала я не обратил [100] внимания на это и только потом понял, для чего это сделано. К ночи в камере стало прохладно, и я подумал: «Хорошо бы сейчас у печки погреться». В коридоре, между тем, послышался какой-то шум. Я подошел к двери и прислушался: затапливали печь. Минут через пять ко мне в камеру повалил густущий черный дым. По запаху я понял, что топят углем. Дыма становилось все больше и больше, несмотря на то, что часть его уходила в окно. Я присел на корточки, но и внизу дым доставал меня. Сидеть на цементном полу было холодно. Я метался по камере. Дыму нашло столько, что я уже не мог ходить, не мог сидеть даже на полу, задыхался, кашлял.
Когда наконец кончили топить и дым понемногу вышел через окно, стояла глухая ночь. За решеткой мигали звезды, в камеру смотрело темное спокойное небо. Тюрьма спала. Только по временам открывался глазок в двери моей камеры, и неяркий лучик ложился на цементный пол, - это надзиратель заглядывал.
Каменные стены за ночь нахолодали. Я никак не мог согреться. До утра то ходил по камере, то ложился на топчан, свернувшись в комочек, но уснуть не мог. А утром меня снова вызвали на допрос. Снова те же вопросы и те же ответы. И опять меня били. И опять заперли в эту же камеру. И опять мне пришлось пережить без сна такую же мучительную ночь.
Так проходили сутки, вторые, третьи. Каждую ночь я прощался с жизнью, а утром снова возвращался к ней. Но едва наступал день - меня уже волокли на допрос. Есть давали один раз в сутки - супу в небольшой миске и два раза в неделю немного хлеба.
Я терял последние силы.
Однажды, когда пленные прогуливались по коридору, а я лежал на своем топчане, скорчившись от холода, кто-то открыл волчок моей камеры и произнес не очень чисто по-русски:
– Что, браток, плохо?
Я поднял голову, но волчок уже закрылся.
Минут через пять волчок опять открылся, и кто-то начал просовывать через него тонкие ломтики хлеба. Я подошел к двери, стал жадно хватать кусочки и засовывать их в рот. В волчок на меня сочувственно смотрел черный глаз. Когда я доел хлеб, в отверстие [101] просунулась зажженная сигарета. У меня задрожали руки. Я затянулся. Все пошло колесом перед глазами. Голова сладко закружилась…
На четырнадцатый день моего пребывания в этой камере служитель в обед, как обычно, налил мне супу в консервную банку, ушел и оставил дверь открытой. Я сидел на топчане, не решаясь выйти в коридор.
– Выходи, братко, они все ушли. Прогуляйся. Ты давно уже мучаешься здесь. Мы все видим.
Это был тот самый человек, который однажды подкормил меня хлебом. Я узнал его голос и черные участливые глаза. Он оказался сербом. С ним я вышел в коридор. Он подвел меня к своим товарищам. Меня угостили сигаретой. Я накурился и стал как пьяный. Пришлось мне снова зайти в камеру и сесть на топчан. Я сидел и любовался светлым солнечным лучом, который проник ко мне из коридора. Он был такой теплый, так призывно звал к жизни, что я вдруг почувствовал, что горло мое сжимается и я вот-вот разрыдаюсь.
В это время в камеру зашел и сел рядом со мною на топчан не знакомый мне человек и заговорил по-русски. Это был наш военнопленный. Он рассказал мне, как попал в тюрьму. Последнее время он с группой русских военнопленных работал у фермера (бауэра). В один из рабочих дней у бауэра было что-то похищено. Тот вызвал полицию, и одного из военнопленных взяли как свидетеля. Вот он и сидит теперь в тюрьме, в одиночной камере. Его ни о чем не спрашивают, никуда не вызывают, и он не знает, сколько продлится заключение.
Я не успел даже спросить, как имя моего нового товарища, откуда он родом, где и каким образом попал в плен, - появился солдат и приказал мне следовать за ним.
Так меня каждое утро водили на допрос.
В знакомой комнате я увидел Аноприка и Загиная. За столом сидел офицер, тот самый, что встретил нас в день приезда. Рядом с ним стоял не знакомый мне переводчик, лейтенант. Костя Загинай посмотрел на меня жалобными глазами и сказал потихоньку: [102]
– Ванюшка! Ну, за что я страдаю? Ведь я-то не виноват!
Я посмотрел на него с негодованием, но увидел такое страдание на его мальчишеском, исхудавшем лице, что почувствовал острую жалость. Парень был совсем не посвящен в наши планы. Еще не зная, как ему помочь, я попытался подбодрить его.
– Ты не виноват. Ты, в общем, молодец.
Он понял, что я хотел сказать, и замолчал.
Подошел лейтенант и на чисто русском языке стал задавать вопросы. Повторилось то же, что было каждый день: я не признавался. Переводчик передал наши ответы офицеру, сидящему за столом. Тот нетерпеливо поерзал в кресле. Я хорошо понимал, что им надоело канителиться с нами, но было очень интересно все-таки узнать, почему я не признаюсь, если двое других уличают меня в убийстве. Лейтенант-переводчик снова подошел к нам и заговорил тише, спокойным и приятным голосом. Он в основном обращался ко мне. Видимо, Аноприк и Загинай уже успели рассказать ему все подробности обо мне, об убийстве полицая, о наказаниях, которым мы подвергались. В тоне и словах переводчика я уловил нотки сочувствия, но сначала не поверил этому, подумал, что своим сочувствием он просто хочет спровоцировать меня на признание. Но лейтенант терпеливо объяснял мне, что теперь уже нет смысла упорствовать, все равно участь наша решена: признаюсь я или нет - нас отправят в концлагерь.
– Упрямство только продлевает ваши страдания. Поверьте, я вовсе не хочу, чтобы вас отправили в лагерь, но сделать для вас ничего не смогу. Одно советую - признавайтесь сейчас.
Лейтенант был одет в мундир эсэсовца, но что-то в его словах и голосе расположило меня к нему, заставило принять его доводы. Я слышал не раз в лагере, что даже в гестапо работают люди, которые ненавидят фашизм. Они помогают бороться против него, изнутри подрывают его основы. И тогда у меня мелькнула мысль: может быть, этот лейтенант и есть как раз такой человек. Боясь выдать свое сочувствие, он молчал, но смотрел на меня ободряюще.