Родник пробивает камни
Шрифт:
— Сергей!.. Ты гений!.. — И бросился к шкафчику с разнокалиберной посудой. Достал рюмку и большой фужер, протер их наспех вафельным полотенцем и распечатал коньяк. — Ты, кажется, сегодня… уже?..
— Да… С самого утра. А точнее, со вчерашнего вечера.
Брылев налил рюмку, перелил ее в фужер, снова наполнил рюмку и подал Кораблинову.
— Садись, чего стоишь?
— Спасибо, постою.
— Твое здоровье!..
Брылев выпил и горько поморщился.
— Поставить чайничек? Другим угостить ничем не могу.
— Не нужно, Корней… Ни-че-го не нужно.
— Что-нибудь случилось?
— Случилось… —
— Я слушаю тебя, Сергей. И если чем могу помочь… — Брылев сделал театрально широкий жест и поднес правую ладонь к груди.
— Скажи, Корней, мы старики или нет?
Пока еще не догадываясь, чем так взволнован Кораблинов, Брылев попытался отделаться шуткой:
— О!.. Вон ты, мамонька, куда загнул! Я это понял лет десять назад.
— Что ты понял? — глядя в упор на Брылева, резко спросил Кораблинов.
— Что песенку свою мы спели. Пусть внуки наши к солнцу простирают руки. А нам… Нам пенсию, лежанку и кефир. Ну, а таким, как я, кефир не обязателен. Желудок мой кефир не принимает. — Брылев налил коньяку в рюмку и в свой фужер. — Тебя как бог послал ко мне. С завтрашнего дня каждый вечер буду читать перед сном Белария из «Цимбелина». Письмо мое получил?
— Получил. Зря ты затаил обиду на меня. С Провоторовым я не виделся уже больше года.
— Тогда пардон, мой друг! Хочешь — поклонюся в ножки?
— Ты шутишь все, Корней… А мне не до смеха. Я думал ночь. Думал день… И еще буду думать…
— О чем?
Взгляд Кораблинова остановился на запаутиненном потолке.
— О жизни… О себе… Тамбовский пахарь. Вечные неурожаи и голодовки… Потом армия… Бои с басмачами. Солдатские казармы. И это — юность? Юность!.. Ты вглядись в нее… Нет, ты вглядись, Корней… Она изжевана нуждой… Ее баюкала свистящая шрапнель. Она ложилась спать на дно окопа. — Кораблинов закрыл глаза и некоторое время стоял неподвижно. — Потом — Москва… А что Москва? Пять студенческих лет минули как мгновение. Ты все помнишь, Корней. Мы, как одержимые, пытались постигать святые тайны искусства. Станиславский, Немирович, Орленев, Качалов… Какое мощное созвездие!.. Мы учились у них. Подражали им. Были их надеждой и опорой. Не женщин мы любили, а искусство… Нас роль пьянила больше, чем вино… Когда в карманах не звенело, в душе мы Крезами и Ротшильдами были. И вот… Состарились… Мы — Деды. И даже не заметили, как в суете сует мы пробежали мимо важного, большого. Да, пробежали… — Кораблинов стоял, запрокинув голову и привалившись спиной к печке. — А жизнь, она мстит… И все, что нам отмерено, — то надлежит испить до дна. Не женщин мы любили, а искусство!.. И вот теперь, когда уж финиш близко, вдруг…
Кораблинов неожиданно смолк.
— Уж не влюбился ль ты на старости лет?
Лило Кораблинова искривилось в горькой улыбке.
— Глупо и смешно… Совсем девчонка… А как встряхнула душу!
— И что ж она? — допытывался Брылев, завороженно глядя на бутылку с коньяком.
— Сказала… — Кораблинов снова умолк, точно прикидывая: поймет ли его Брылев?
— Что ж она сказала?..
— Она сказала: «Поди прочь, гадкий старик!..»
И вдруг Кораблинов показался Брылеву жалким, беспомощным. Таким он видел его раз в жизни,
— Вот это молодец! Вот это здорово!..
— Тебе смешно? — подавленно, с желчной ухмылкой произнес Кораблинов.
— До схваток в животе! А впрочем, для тебя в твои-то годы в этом лишь польза.
— Ты говоришь — годы? Почему же мы не смеемся над «Мариенбадской элегией» Гёте, которую он написал, когда ему было семьдесят четыре года?
Брылев присвистнул и покачал головой.
— Ты имеешь в виду пламенную влюбленность гениального старика в девятнадцатилетнюю Ульрику Левецов?
— Да… Я имел в виду пусть хотя позднюю, но чистую и пламенную любовь поэта, без которой не было бы его «Трилогии страсти».
Лицо Брылева стало деловито-серьезным.
— О да!.. Ты прав!.. Гёте даже хотел жениться на этой Ульрике! Сам великий герцог Веймарский и Эйзенахский Карл-Август принимал участие в сватовстве своего премьер-министра и тайного советника Иоганна Вольфганга Гёте.
— И это тебе смешно? — с укором спросил Кораблинов.
— Но право же, право, Сереженька… Запомни ты, наконец, мудрость древних греков: «То, что положено Юпитеру, не положено быку…»
— Пусть я не Гёте… — мрачно проговорил Кораблинов. — Но я честный человек! Я — художник. И со мной шутить не позволю!.. — Он внезапно собрался было уходить, но в дверях остановился. — Ты помнишь пушкинских «Цыган»?
— До последней строчки.
Кораблинов долго смотрел на Брылева, потом заговорил:
…Я не таков. Нет, я, не споря, От прав моих не откажусь, Или хоть мщеньем наслажусь…— Ты злой, Сергей. Она молода, неопытна… К чему мщение?
— Меня втравили в игру, — зло, сквозь зубы, процедил Кораблинов. — А в любой игре бывают выигрыши и провалы. Вступая в игру, готовь себя к добру и злу. Прощай, Корней. — Он медленно закрыл за собой дверь.
Брылев налил в фужер коньяку, подошел к зеркалу и, чокнувшись со своим отражением, выпил.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Третий тур…
Коридор института гудел монотонно, напоминая гул вокзала. У дверей комнаты, где проходили экзамены, толпились юноши и девушки.
Лица у всех сосредоточенные. Последний тур… Что скажет он? Для одних он будет тем рубежом, за которым начнется пожизненное плавание по великому, бездонному океану искусства, где сколько ни плыви, а берегов не видно. Для других он станет тем девятым морским валом, который, накрыв неопытного пловца, повертит-покрутит в своем завихрении — и выбросит на песчаный берег.
На улице под окнами стояли молчаливые «Волги», важный вороненый ЗИЛ, рядом с ними, словно мальчуган среди взрослых, пригорюнился остроплечий «Москвич». Что им придется увозить от потускневших стен института, радость или слезы, — предугадать трудно.