Родня
Шрифт:
— Зачем же? — повторил Длинный Заки и почувствовал отчетливо, остро всю силу своей ненависти к этому худосочному парнишке, несокрушимому, и твердому, и равнодушному ко всему, что не имело отношения к его профессии, — он даже не замечал ненависти к себе! Вот только в этом — неведении, слепоте, — пожалуй, он был уязвим. Длинный Заки извлек из кармана бутылку и поставил ее на стол.
— Освежимся! — сказал он твердо. — По маленькой. Потом зажуешь чаем, никакой зануда не учует.
Глотая жгучую теплую жидкость, он смотрел, как пьет Апуш. Затем быстро поднес ему на вилке кружок ссохшейся неочищенной
Когда внутри у него, от груди по всему животу, почти до паха, распространилась горячая волна, он, вдруг опомнившись, глянул на стол, увидел ополовиненную бутылку, стаканы и с запоздалым чувством протеста укорил себя.
С улицы послышался гудок дежурной машины, он вышел к бабушке, сказал, что за ним приехали, что обедать он будет в столовой, и с Длинным Заки они вышли в студеное подслеповатое утро.
…Дежурная машина въехала на территорию гаража, освещенную лучами двух прожекторов и крепнущим светом утра. Апуш выпрыгнул на ходу через задний борт кузова и пошел туда, где в ряду других стояла его машина.
Гараж представлял собой часть огромного пустыря за городом, огороженную решетчатым редким забором (капитальный гараж строили неподалеку), открытую всем ветрам, и ветры днем и ночью дули над пустырем, несли тягучий свист, пыль, сухие запахи увядшей полыни. Ступая немного бочком, на ветер, он чувствовал, как пахнут полынь и чабрец, но среди этих запахов не витал, нет, а постоянно, уверенно пребывал запах машины.
Он был возбужден — пока шел к своей машине, пока проходил мимо смотровой канавы, пока разогревал мотор и слушал, как сперва неживым, холодным стуком стучит он, как затем набирает силу, отогревается сам и греет его, — он был возбужден, как всегда, и уже предощущение дороги, движения захватывало его. Но вдруг затошнило, закружилась голова, и он, открыв дверцу кабины, отвалился на спинку сиденья. Тошнота отступила, но то прекрасное возбуждение тоже оставило его, и, удивляясь, стыдясь, он стал думать о вчерашнем.
Зря он пошел в гости, зря взял аккордеон! Правда, Длинный Заки очень просил, но все-таки можно было отказаться — какой из него музыкант! — и Длинный Заки понял бы его и не настаивал… Нет, можно было и поиграть, только незачем было, развесив уши, слушать, как его хвалят. Но зачем… зачем они хвалили то, в чем он был слаб и ограничен? — вот это и было всего обидней. И когда он, пьяный, ломал аккордеон, то вполне понимал, что этакая дурость не просто дурость, а горькое несогласие с Длинным Заки и его гостями…
Машина густо, тепло урчала и ладно подрагивала, отзываясь на малейшее шевеление ступни здоровым чистым звуком. Но стоило выехать на дорогу, ведущую в Солодянку, на карьер, как снова он ощутил тошноту и головокружение и некоторое время ехал, высунув голову на студеный, освежающий ветер.
Пока загружали его машину, он стоял на подножке, тоже на ветру.
…Он двинул машину в гору, и тут среди натужного сильного шума ему вроде послышалось, что задний мост г у д и т, и он, вот-вот готовый сбросить газ, но, продолжая нажимать на акселератор, ждал скрежета, треска крошащихся зубьев шестерен. Но вот машина одолела
И он спешил. Впереди он видел кутерьму пыли и знал, что так будет на всем протяжении пути и что ухо надо востро держать, и в просветах между колебаниями непроглядной этой пыли надо углядеть лежащую впереди дорогу — пустую или со встречным транспортом — и потом, зная, что и тебя встречный шофер видел и теперь угадывает твое продвижение, ехать вроде на ощупь, но уж наверняка.
Туча поколебалась, и впереди он увидел медленно движущийся грузовик, но когда опять мгла пыли нависла над дорогой и когда продвинулся он ровно, по его расчетам, настолько, чтобы увидеть встречную машину влево от себя, он вдруг увидел ее прямо перед собой — неподвижную, с задранным капотом. И, чтобы не обрушиться на нее всею гибельной тяжестью, он резко поворотил вправо… Его отбросило к противоположной дверце, затем опять к рулю, а в следующее мгновение он лежал глубоко на дне, точнее, на потолке кабины, и баранка нависала как раз над лицом у него.
Он долго выбирался из кабины. Стекло в дверце было разбито, и он мог бы вылезть в это отверстие, но не захотел — на карачках, унизительно корчась, — а долго, упорно крутил ручку замка и наконец открыл дверцу и вылез наружу. Подтягивая ноющую затяжелевшую ногу, он отошел на несколько шагов от машины и стал смотреть на нее, постанывая, покачиваясь, с укоризной и состраданием. Крыло было сильно помято, угол кабины свернут, а защитный козырек над кабиной вплотную придавлен к крыше кабины, и крыша тоже была вдавлена вовнутрь. Он приблизился к машине, лег плашмя на бугристую от пучков ковыля землю и стал разглядывать козырек. Он ощутил слабое дуновение тепла от машины, теплую робкую неподвижность ее и только потом принял шум и холод раннего, все еще подслеповатого пространства степи.
Медленно поднявшись, он отряхнул хлопками руки пыль…
Он стоял в стороне, шагах, наверно, в двадцати, в покорной, тихой позе, пока машину зацепляли тросами и юркий напряженный трактор поднимал ее.
Когда ему сказали: «Езжай… твое счастье, что инспекция дрыхнет!», он, подтягивая больную ногу, вперевалку, как после драки, в которой ему наподдавали сильно, но не повергли его упрямства и устойчивости, пошел к машине и сел в нее.
Он медлил, и ему опять посоветовали драпать. Однако он вернулся на карьер, загрузился и потом поехал в город.
Длинный Заки долго смотрел, как уходит, потряхиваясь, в сумеречно-серую улицу дежурная машина и как неотрывно, густо волочится за нею пыль. Потом он сел на скамейку у своих ворот и почувствовал приятную уединенность в этой прохладной, пасмурной пустынности улицы.
Он хорошо понимал, что всякое может с парнем случиться: или начальник гаража заподозрит, или автоинспектор на тракте остановит… да мало ли неприятностей подстерегает шофера в дороге!
Посидев, поразмыслив, он отправился досыпать. И крепко спал — жена едва добудилась. Он хмуро спросил, что ей понадобилось.