Роковая любовь Сулеймана Великолепного
Шрифт:
В железной клетке возили султана Баязида вслед за войлочными юртами хромого кочевника. Может, видел из своей клетки Баязид, как жгли и грабили орды Тамерлана первую османскую столицу Брусу, как превратили в конюшню наибольшую святыню Брусы Ул-джамию, как захватили его гарем и полонили Оливеру с двумя ее маленькими дочерьми.
Тамерлан устроил банкет для своих нукеров [59] , сидел на белом ковре, поджав под себя перебитую, негнущуюся ногу, смотрел, как принесли в железной клетке пленного султана Баязида, велел, чтобы прислуживала ему и его гостям жена султана Оливера, совсем нагая, только в драгоценных украшениях и с прозрачной кисеей на бедрах. Оливера не боялась смерти, но когда ей сказали, что за непослушание будут убиты ее дочери, она подчинилась и понесла кровавому Тамерлану золотую чашу с кумысом. Шла, как голая по снегу, руки ее дрожали, кумыс расплескивался на белые бедра. Тамерлан, прищурившись, спокойно созерцал вельможную пленницу, его старые нукеры смотрели на Оливеру так же спокойно, зато нукеры помоложе
59
Нукеры — последователи, ученики.
Поцеловать бы ее лицо, которое дороже ему всего мира, отереть прах с ее ног и приложить к глазам, как целительное лекарство. Но только стон и мука. Ибо эти белые ноги шли не к нему и не для него.
Оливера еще нашла в себе силы, чтобы подойти вплотную к клетке и сквозь прутья сказать Баязиду:
— Делаю это, чтобы спасти моих детей, мой несчастный заточенный повелитель!
Не сказала «наших детей», а только «моих». Хотела нести чашу с кумысом дальше, но потеряла сознание и упала.
Этого надругательства Баязид уже не стерпел. Проглотил яд, который скрывал в своем золотом перстне. И как ни добивался Тамерлан, чтобы врачи спасли султана, потому что должен был повезти его в Самарканд как величайшую добычу, против яда оказались бессильными все средства.
Только через десять лет после смерти Баязида и разрухи, содеянной ордами Тамерлана, было восстановлено Османское царство. Старший сын Баязида Мехмед умер от перенапряжения во время охоты на вепря, младший сын Мурад долго боролся с названым братом Мустафой, наконец утвердился на престоле, снова османская грозная сила нависла над славянским миром, и снова, чтобы задобрить султана, брошена была ему в жертву молодая женская жизнь. Сербский деспот Георгий Бранкович послал Мураду в жены свою дочь, племянницу Оливеры, принцессу Мару.
Мурад, даже не взглянув на Мару, отослал ее в Брусу, в гарем, когда же после походов против венгерского короля прибыл в столицу и перед ним поставили Мару без ничего, лишь в прозрачной перевязи на груди, влюбился в нее безумно, немедленно сделал ее женой, а потом — чего не бывало никогда у Османов — отрекся от престола в пользу своего тринадцатилетнего сына Мехмеда. На поле Мигалич возле Брусы, собрав своих вельмож, он сказал им: «До сих пор я много воевал, шел от победы к победе, теперь хочу остаток жизни провести мирно, далеко от распрей мира. Отказываюсь от царского престола в пользу сына моего Мехмеда, сам отбываю в Манису отдохнуть».
Не было для Мурада с тех пор ничего милее на свете, чем Мара. Глядел бы неотрывно в ее зеленые очи, положив голову на пышную ее грудь, забыв о всех заботах, о державе, о самой жизни.
В Манисе возвел замок, окруженный садами, построил фонтаны, пруды с прозрачной водой. В шелесте листвы, в журчанье воды, в теплых ветрах с недалекого моря — голос и смех и вздохи его возлюбленной Мары, а более ничего.
Как в древней песне: «Выпить бы вина цвета твоего румянца — и опьянеть. Твои груди — как аллахов рай, войти бы туда и нарвать яблок. Лечь между твоих грудей и заснуть. А потом отдать душу ангелу смерти пусть придет за нею».
Однако по требованию беев пришлось снова стать во главе войска, чтобы победить крестоносцев, которые шли на империю, после чего опять отдал престол сыну Мехмеду и вернулся в Манису, где была Мара. Умер вскорости, хотя был еще не старым (сорока семи лет). Говорили, что от холеры, но догадки были — отравлен. Сына Мариного Ахмеда Мехмед велел задушить, «чтобы сберечь единство, порядок и мир в державе», самое Мару отослал в Сербию, где не могли принять ее ни люди, ни сам бог, поэтому она вновь возвратилась в Турцию и умерла незаметно, лишняя и чужая для этой чужой земли и навеки оторванная от земли родной.
Даже аисты были счастливее женщин. Потому что как их ни били, как ни уничтожали, ни бросали на твердую землю, сколько из них ни истекали кровью, ни разбивали сердца о белые камни, все же они всегда побеждали, прорывались сквозь смерть и летели в родные края, чтобы дать начало новой жизни.
Наслушавшись преданий о безжалостных Османах, Хуррем невольно ставила себя не среди тех знатных славянок, царских и княжеских дочерей, а между аистят с неокрепшими крылами, но с неугасимой жаждой жить и бороться. Уже и не рада была, что вслед за своим непутевым и несчастным отцом называла себя в шутку королевной. Не хотела сравняться ни с королевнами, ни с княжнами, ни с боярскими дочерьми. А хотела быть аистенком, маленьким, быстрым, неуловимым, смело бросаться в бой с османскими безжалостными орлами и побеждать их.
Сумеет ли и она, маленькая птаха, аистенок, победить османского орла, в хищные когти которого брошена ее жизнь?
Колодец
А может, он сядет здесь у воды и будет смотреть на ее неустанное движение и на то, как снуют тени под прозрачной волной, и на полыханье осеннего стамбульского солнца на лоснящейся поверхности моря? Может быть, и он хотел стать таким чистым и незамутненным, как эта вода, но держава заливала его отовсюду тяжелой мутью,
60
Акча — монета.
От Белграда почти убегал. Словно бы не хотел иметь ничего общего с теми, кто невредимо возвращался с берегов Дуная убийцами, грабителями и победителями. В Стамбул прибыл тайком, залег в неприступных глубинах серая, никого не подпускал к себе, не хотел видеть даже Ибрагима, отказал во встрече самой валиде, лишь черный кизляр-ага по ночам водил к султану то Гульфем, то других одалисок, привезенных еще с манисским гаремом, и теперь они были единственными, кто мог хвастать и гордиться милостями и вниманием самого падишаха. Тогда снаряжена была султанская барка, устлана коврами, посажены на нее были арфистки и одалиски, и Сулейман долго катался по Богазичи, и море звучало музыкой, пением и смехом. Султанские дети умирали один за другим, отчаявшаяся Махидевран рвала на себе волосы, билась от горя о землю, а Сулейман словно бы и не замечал ничего, пустился в распутство, тяжкое и бездонное, так, словно бы навсегда забыл о величии, которому служил первый год своего властвования с достойным удивления рвением.
Никто не знал о том таинственном женском голосе, что преследовал султана, никто не слышал того голоса, слышал его только Сулейман, все попытки заглушить тот голос оказались тщетными, голос звал султана снова и снова — куда, откуда?
Сулейман призвал своего любимца. Заперлись в покоях Фатиха, ночи напролет пили сладкие кандийские вина, Ибрагим умолял султана, чтобы тот показался стамбульцам в торжественном выезде — селямлике, как и подобало победителю над неверными, но султан не хотел являться даже на еженедельные ритуальные приемы в Топкапы, где двор должен был видеть своего султана, а султан — сквозь прозрачный занавес, отделяющий его трон от присутствующих, — своих придворных. Он ничего не хотел — только бы знать про тот голос, который звал его безустанно и упорно, но о котором он не мог сказать никому, даже Ибрагиму, так как нахальный грек только бы посмеялся над султаном, а над султанами не смеются.