Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:
«Страстный душевный порыв к правде — и прямая жажда пострадать за нее — так ярко окрашивал движение [18]70-х годов, что у самых решительных противников его… являлось… инстинктивное преклонение перед высотой настроения». Даже далекий от всего революционного Тургенев в стихотворении «Порог» назвал святой «безбожную» революционерку, которой — на пороге угрюмой мглы, где ее ждут презрение, обиды и смерть, — не нужны ни благодарность, ни сожаления, и которая «и на преступление готова»{723}.
Пренебрежение к жизни — своей и чужой — как бы следовало из ее мелочной греховности. «Не лучше ли совершить в этом грешном мире что-то сверх греховное… во имя… великого будущего, жизни иной»; «принять смерть мученическую, чтобы восстать к жизни иной», — спрашивали себя неравнодушные{724}.
«Народная воля», орган одноименной «террористической» организации, опубликовала в 1879 году стихотворение, посвященное павшим борцам. В нем воспевалось аскетическое отречение от мира{725}.
В знаменитом письме «Народной Воли» к Александру Третьему (1881) утверждалось
Герцен неоднократно подчеркивал, что социализм соответствовал благой вести из Назарета по отношению к древнему Риму, что социалисты были апостолами новой вести спасения, как и первые христиане, пророки мира грядущего, презираемые и подвергавшиеся преследованиям, но в конце одержавшие сокрушительную победу{727}.
Даже ультраконсервативный «философ реакции» Константин Леонтьев, одержимый эсхатологическим ужасом и сделавшийся монахом на горе Афон, в обители не мог расстаться с сочинениями революционера Герцена{728}. Подумать только: революционные призывы Герцена — в келье черноризца, исполняющего епитимью!
С этой противоположностью «Фиваиды» и «мира» была связана враждебность по отношению к культуре, присущая русской революции, да, в сущности, и большинству населения России в целом. «Антимирность» русской религиозности образует мировоззренческую основу русских «доктрин отрицания», в частности, фундамент «нигилизма», который Бердяев охарактеризовал как «катод» русской «антимирности». В свете стремления к абсолюту — а именно оно представляло собой главную для русской мысли проблему — любые формы, в которых культура находила свое воплощение, оказывались лишь символами, не имевшими самостоятельной ценности. Еще в начале семидесятых годов девятнадцатого века среди русских студенток в Цюрихе не утихал горячий спор: следует ли уничтожить культуру вместе с породившим ее социальным строем?{729} После революции этот вопрос стал предметом другого спора — между Вячеславом Ивановым и М. О. Гершензоном{730}. Вячеслав Иванов, который не мог принять революцию как культурную tabula rasa, перешел из православия в католицизм. А за сто лет до Иванова его предшественник на этом пути, Чаадаев, говорил о культурном бремени, которое несет Европа и от которого свободна Россия. В конце концов Чаадаев и особенно Герцен усмотрели в этой «неотягощенности» бременем культуры подтверждение мессианского предназначения России{731}.
Шелтинг утверждал, что (по словам Чаадаева) древняя Русь не обладала «никаким определенным жизненным ритмом, никакой привычкой к чему-либо, никакими глубокими бороздами, благодаря которым могла бы сложиться колея цивилизованной жизни». По мнению Чаадаева, все беспорядочное, неустойчивое, случайное, бессвязное, неопределенное и текучее должно быть преодолено {732} . Бердяев подчеркивал, однако, что культура пребывает в середине исторического процесса (если иметь в виду линейное его понимание), но не в конце его, к которому всегда была устремлена русская религиозно-философская мысль [65] {733} .
65
В 1848 году, во время обороны Дрездена, находившегося в руках революционеров, от наступавших прусских войск, М. А. Бакунин предложил вынести из Дрезденской галереи Сикстинскую мадонну Рафаэля и поставить ее на баррикаду, мотивируя свое предложение тем, что «пруссаки слишком привержены классическому образованию, чтобы стрелять в нее». Позднее он говорил, однако, в шутку, что против русских войск это не помогло бы, «только Рафаэля бы испортили понапрасну»
Эту апокалиптическую черту Бердяев считал самой характерной для русского христианства {734} . Западу же, констатировал он, напротив, было присуще стремление создавать культурные ценности и активность во времени, ибо, с точки зрения католицизма с его сосредоточенностью на делах земных, Апокалипсис уже завершился. Еще Гоголь [66] чувствовал «чисто христианское сознание незараженное культурой»: «…Дьявол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своем виде… Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело, и которая теперь, как полная хозяйка, уже стала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке?.. Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных представлений?… И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только ввиду всех исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире!» {735}
66
Гоголь первым ввел в русскую светскую литературу (ср.: К. Мочульский. Духовный путь Гоголя. Париж, 1934. С. 91) чувство эсхаталогической напряженности. Но для народных масс предчувствие скорого сошествия Христа и Антихриста на землю было
После «Мертвых душ» Гоголь почувствовал, как одолевает зло пошлости русского человека, которого собственная ничтожность испугала более, чем все его пороки. Обывательщина задавила своей приземленностью высшее назначение человека; описанная Гоголем реальность оказывалась «сплошной пошлостью». Розанов также с отвращением относился к обывателям, ему был «поистине гадок буржуа XIX века, самодовольный… вонючий завистник всех… величий и… единственно стремящийся… к уравнительному состоянию всех… в… одинаковой грязи и одном безнадежном болоте… Ни святых, ни героев, ни демонов и богов» {736} . Понятие пошлости приближается к понятию мещанства, раскрытому Герценом {737} . («К соблазну жадная идет толпа / О цели выспренной там мысль смешна» [67] , — грустил Некрасов.) Обе эти онтологические категории — пошлость и мещанство — вызывали отвращение уже у Гоголя и Герцена, отвращение с эстетической точки зрения. Такое же отвращение вызывал «старый мир» у Блока. Это чувство отвращения довело его до эсхатологического кризиса, который имел немало общего с кризисом, сломившим Гоголя. Именно этим было обусловлено восторженное отношение к революции Александра Блока. Вот что говорил об этом современник Блока В. В. Розанов: «…Средний европеец и „буржуа“ именно в XIX веке, во весь послереволюционный фазис европейской истории, выродился во что-то противное… Вся „цивилизация XIX века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака» {738} . Бакунин предсказывал (это предсказание нашло лирическое выражение в творчестве Блока), что языками своего пламени Россия озарит всю Европу; из этого огненного, кровавого моря родятся чудеса революции. Россия, как считал Бакунин, является целью Революции. Именно в России разовьется главная сила революции, именно там найдет она и свое исполнение, — писал он {739} . А. И. Герцен, друг Бакунина, однажды выразил сходное умонастроение. Будь что будет, — так он чувствовал, — достаточно и того, что в этом огне ярости, мести, ненависти, погибнет тот мир, который стесняет нового человека, которыйне дает будущему свершиться. А потому да здравствуют хаос и разрушение! Vive la mort! И пусть утвердится будущее! {740} .
67
Хохот, всеобщий хохот, вызвали у американских студентов, смотревших в 1951 году в Международном Доме Чикагского университета фильм по роману Достоевского, слова Раскольникова о том, что он пойдет в Сибирь, чтобы взять на себя бремя всеобщих страданий…
Наконец, у Достоевского, наиболее выдающегося противника такого образа мыслей, можно обнаружить следующую характеристику русского нигилизма: нигилизм появился в России потому, что в этой стране все нигилисты. Русских испугала лишь новая форма, — писал Достоевский. Ему казалась забавной забота русских «умников», стремившихся исследовать, откуда нигилисты могли взяться. Они ниоткуда не взялись, но все время были с нами, в нас и у нас, — утверждал Достоевский{741}.
В. В. Розанов выводил нигилизм из той отгороженности от мира, которая была характерна для русского православия, отказавшегося освятить цивилизацию [68] {742} . Бердяев писал, что нигилизм вырос на духовной почве православия, что только в душе, отлитой в православные формы, могло прижиться такое мировоззрение. Он называл нигилизм вывернутым наизнанку православным аскетизмом.
Нигилизм, равно как и тот эсхатологический порыв, которому он был обязан своим рождением, требовал того, чтобы жизнь была аскетически обнажена: с нее надлежало сорвать все покровы в преддверии финала — всеобщего разрушения порядка неправедного. Не могло быть и речи о том, чтобы удовлетвориться окружающим миром, основанным на неправде. С этой точки зрения знаменитый программный роман Н. Г. Чернышевского «Что делать?», рисующий идеальный образ жизни «новых людей», представлял собой как бы путеводитель, призванный сыграть ту роль, которую в московской Руси некогда играл полуаскетический Домострой {743} . Так видели идеологические корни русского нигилизма Г. Флоровский и В. В. Зеньковский {744} .
68
Уже Михайловский (см.: Михайловский. Т. 1. С. 596 и ел.) говорил о родстве революционного либертинизма и аскетического отказа от мира, свойственного русским. С социологической точки зрения обоснование этой связи («чувственной» и «идейной» свободы) дал Питирим Сорокин (см.: Sorokin. Dynamics. Vol. 3. P. 173f.).
Примечательно, что либерал-рационалист П. Н. Милюков высказывал аналогичную точку зрения{745}. Характерно и то, что из трех крупнейших представителей русского нигилизма двое (Н. Г. Чернышевский и Н. А. Добролюбов) происходили из духовного сословия. Что же касается третьего — Писарева, то известно огромное влияние, которое на него в юности оказала книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» (столь презираемая революционной интеллигенцией), с ее проповедью «мирского» аскетизма. Не случайно Писарев перевел на русский язык «Мессиаду» Клопштока, проникнутую духом пиетистской религиозности.