Россия молодая. Книга 2
Шрифт:
После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою «изумлен» был, а кто и не сдюжал – отдал богу душу.
– Пустовойтов что? – спросил воевода.
– Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым – то все с его слов записано, а более чего нам надо?
– Кто челобитную к Москве свез? – спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
– Изведу
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
– Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе – гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами – как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались – то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее – и туда, на Мхи.
– От кого приходимцы?
– То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина – злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова... Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул...
– Отпустили, ироды! – завизжал князь.
– Как бы не так! – молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. – Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом...
– Чей подпис?
– То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
– На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг...
– Видать, новое нечто пронюхали! – сказал Мехоношин. – Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно...
– Да как размышлять, коли Ржевский едет?
– Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище – и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого
– Да ты научи, чего мне делать? – забормотал князь. – Как мне жить-то, господи преблагий...
– Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
– А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, – кто распознает, какой смертью он кончился?
– Где же сих людей взять?
– Коли крепко занадобится – отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было...
– Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне...
– А ты бы то письмо Ромодановскому – дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет – письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись – и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый – Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб – со второй, с третьей пытки кончился бы...
Мехоношин подумал, добавил:
– Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали...
– Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли...
– На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, – гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины...
– Что же делать-то? – дребезжащим голосом спросил Прозоровский. – Пропадать нам теперь?
– Которые не до конца доделывают – тем пропадать! – безжалостно ответил Мехоношин. – Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить – есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается...
Воевода совсем помертвел, взмолился:
– Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи...