Росяной хлебушек
Шрифт:
Я заболел, поили меня молоком с пенкою, лепили на спину горчичники, и, когда к вечеру подступал жар, всё чудились мне бабушкины гадальные карты, огромные, тяжёлые, они ярко вспыхивали на мглистом жёлтом небе, что-то предсказывая мне, и гасли, рассыпая беззвучные белые искры. Или яйцо казалось, большое, белое, и голос чей-то шептал: вот разобьётся яичко, и ты умрёшь…
Прошло недели две, я поправился, хоть и был ещё слаб.
Бабушка пошла полоскать на ручей, под горку, и меня, сжалившись, взяла. Ручей в деревне мелкий, но широкий, с песчаными косами и камешником. Под водой камешки светятся чисто-чисто,
«Давай покажем маме! – предлагает бабушка. – Выберем самые красивые!»
Я выбираю красные и зелёные, один жёлтый и ещё один синий с белыми крапинками.
«Жёлтый, – говорит бабушка, – это солнышко. Видишь, какой он круглый! А синенький – будто небо с облачками!»
Камешки высыхают и становятся скучными. Мы находим ржавую банку, опускаем в неё сокровище, водой заливаем и идём в гору. Высокие сосны гудят над нами, и ветер посвистывает в длинных иголках. Ручка у корзинки поскрипывает, и снизу из корзинки каплет. Я иду за бабушкой и смотрю на корзиночный дождик.
Дома наши камешки ныряют в стеклянную банку, светятся там, как живые, и ждут маму. Мама приносит из школы букет черёмухи, снежно-белый, пушистый. Мы по очереди нюхаем цветы и смеёмся. Я нюхаю и чихаю. И оттого, что все смеются надо мной, чихаю ещё раз, нарочно…
Скоро мы уезжаем в город. Полетим на самолёте. Я так радуюсь самолёту, будто сейчас полечу, хлопаю в ладоши и на улицу бегу, и, задрав голову, смотрю на огромное небо, на облака, и думаю: вот бы их рукой потрогать!
«Люся, я домой по небу полечу!» – кричу я радостно. Люся смотрит на небо со мной и молчит, тихая такая и бледненькая.
Но не было самолёта, а было утро, холодное, раннее, без ветерка. Тени от конторских берёз длинные, сизые – вся дорога в полосочку. У маминой школы ещё сумерки, лишь у колодца дрожит, как шевелится, светло-зелёное пятнышко.
В автобус, серенький, пропылённый насквозь, только сели, а он уж летит всё выше и выше, в горку, в горку, и за мутным, расцарапанным окошком домелькивают серые избы и кузница. Подъём круче, и автобус уже отчаянными рывками, захлёбываясь, втаскивается на гору, замирает, как в одышке, и я успеваю увидеть всё Строевское, спящее далеко внизу и всё залитое июньским зелёным светом.
Потом паром через Устью. Деревянный толстый настил облеплен каменной глиной, и глинистый запах мешается с запахом утренней реки. Мужики упираются тяжёлыми шестами, другие, натужась, тянут на себя канат, барабан лязгает и стучит. Паром трогается, раздвигая низкий туман, и вода, гладкая, чёрная, журчит по краю; длинные серебристые, наклонённые набок воронки шипят и вьются, и убегают в туман. И мы плывём, плывём, плывём навстречу солнцу…
Лето, весёлое и беспечное, пронеслось быстро. Я не успел и оглянуться, как пришла сухая и тёплая осень, и город наш далеко-далеко. Вроде только вчера я сидел на горячей крыше городского сарая, а сейчас копаю картошку на сыром деревенском поле.
День ясный и чистый, на вылинявшем небе ни облачка. Тихо. Звякнет жалобно дужка ведра, да скрипнет щелястая скворечня на высоком шесте. Земля,
Картошки поспели. Мы сидим на ботвиной куче и из чёрных жарких скорлупок выгрызаем жёлтую рассыпчатую мякоть. Крупная серая соль в спичечном коробке, сырая, с песчинками, угольками, но вкусно-то как, вкусно! А гуси всё кричат, жалуются, но где, не видно…
Назавтра я прибегаю к дому, где мы жили прошлой весной. Та же калитка на пружинке, та же дорожка вдоль заборчика, малина знакомая, и крылечко, и черёмуха, а Люси нет.
«Люся! Люся!» – кричу я, но она не отзывается, и дверь их, слева, закрыта, и батожок к ней приставлен.
Люся приходит сама, когда я на крылечке сижу.
Наша новая хозяйка, Анна Ивановна, принесла мне полное решето гороха: «Налущи-ка, да и сам поешь! Смотри, какие поросята!»
Стручки твёрдые, крепкие, а нажмёшь пальцем, громко щёлкнут и вспорются, брызжа зелёным соком. Горошины сладкие, толстые. Хозяйкины куры рядом с крыльцом возятся, суетливо толкутся и клюют выстрелянные горошины, шаркая мозолистой лапкой. Глянул я на улицу, а там Люся стоит, на меня смотрит! За воротцами. Я вскинулся и ей всё решето утащил: «Ешь!» А она взяла горошинку и молчит. Вся маленькая такая, тихая, платьице голубенькое всё застирано, почти беленькое стало, и сандальки на ножках облупленные.
«Мы на днях из города приехали! – весело хвастаюсь я. – Мы уже картошку копали, я её в углях пёк!»
А Люся вертит горошинку и молчит, вдруг сорвалась и побежала – мама домой зовёт. Помню, перегнулся я через воротца и долго смотрел, как Люся бежит от меня. Мелькают ножки, торопятся. Целый месяц я Люсю не видел…
Через неделю мы переезжаем в новый дом, под горой Гарью, к Евлампиевне. Наш нехитрый скарб тянет по осенней грязи волокуша. Трактор лениво ползёт в гору и пёрхает чёрным горячим дымом. Я сижу на волокуше, придерживаю узлы и смотрю, как отливает бледной синевой широкий волокушин след.
Дом Евлампиевны старый, в два этажа. На первом этаже клети, хлева и ветхие, осыпающиеся погреба. Второй этаж – жилой. В доме, как на корабле, полно разных скрипучих лесенок с перильцами, приступочек, низеньких и высоких дверей с толстыми медными ручками, кладовочек с пыльными окошечками и вечными керосиновыми лампами и сараюшек внизу с почерневшими дровами.
В первый же день я исследую всё, и даже чердак. Трясясь от страха, я забираюсь по узкой лесенке на подволоку и там по щелястым, скрипучим доскам крадусь к печной трубе. Как всё поскрипывает… Только в детстве всё может так таинственно скрипеть.