Роза Мира (книги 1-12)
Шрифт:
Иерократические поползновения Никона были пресечены, но потусторонний страх уже не мог быть искоренен одним этим. Из него и вырос раскол, весь пронизанный этим ужасом перед «князем мира сего», уже будто бы пришедшим в мир и сумевшим свить гнездо в самом святая святых человечества, в церкви. Отсюда – надклассовость или внеклассовость раскола, к которому примыкали люди любого состояния или сословия, если только в сердце зарождался этот инфрафизический страх. Отсюда – неистовая нетерпимость Аввакума, яростное отрицание им возможности малейшего компромисса и страстная жажда мученического конца. Отсюда – непреклонная беспощадность раскольников, готовых, в случае церковно-политической победы, громоздить гекатомбы из тел
Никон был сослан, умер, но церковь санкционировала его реформы; проходили десятилетия, а никакого поворота вспять, к древней вере, даже и не намечалось. И когда демиург, осуществляя свой всемирный замысел, выдвинул такого колосса, как Петр; когда Второй Жругр инвольтировал его всей своей молодой мощью; когда, от лица царя-реформатора государство отвело церкви небольшой угол в державе, подчинив религию своим интересам и сузив пределы духовного творчества народа, – тогда раскол обрел конкретное лицо, на котором сосредоточился его потусторонний ужас и ненависть. Петр I был объявлен антихристом.
Напрасно удивляемся мы мелочности чисто формальных, отнюдь не догматических расхождений между старообрядчеством и никонианством; с точки зрения сознания XVII века, наполовину магического и вместе с тем не боявшегося крайних выводов, антихристов дух вовсе не должен был выразиться непременно в восстании против Символа веры или в физическом истреблении религиозной общины. Дух этот представлялся исчадием «отца лжи», начинающего со второстепенных внешних подмен и по их лестнице низводящего уловляемую душу в пучину антикосмоса. И если мы не можем ощутить сочувствия героям раскола в их идейной направленности или в их методике, нам доступно зато понимание и сочувствие великому душевному смятению, раскол вызвавшему.
Правда, эгрегор православия получит должный отпор и опасность с этой стороны исчезла. Правда, конечно, и то, что за Петром стояли такие инспираторы, а путь, начертываемый этим царем, раскрывал такие перспективы, что идея Третьего Рима могла показаться захолустным провинциализмом. Но это грядущее сулило, вместе с тем, цепь таких перемен или подмен, зияло такими неизведанными безднами, а из недавнего прошлого еще отблескивали так предостерегающие огни Смутного времени, что дух невольно отшатываются вспять, вглубь, к духовно достоверным, веками освященным формам древности, доставившим спасение бесчисленному легиону душ – прадедам и прапрадедам.
Таким образом, в XVI веке обозначился, а в XVII определился духовный процесс чрезвычайной важности. Ню можно было бы очертить следующими взаимно дополняющими определениями:
а) как распад первичной цельности душевного строя;
б) как диалектически неизбежное прохождение через длительный этап внутренней дисгармонии;
в) как развитие способности к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин;
г) как культурное и трансфизическое расширение границ личности;
д) как борьба мысли за осмысление метаисторического опыта.
Свидетельствовало бы о полной беспомощности, о неспособности вникать в существо культурно-исторических процессов предположение, будто бы данный духовный процесс оборвался, заглох или замкнулся в старообрядчестве. Напротив: вся религиозная философия и историософия XIX века от Чаадаева и славянофилов до Владимира Соловьева, Мережковского и Сергея Булгакова,
Проследим это подробнее.
Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX веке такой глубины, что на его фоне даже исполненная противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина, прошедшего через противоположные полюсы религиозных и политических воззрений, кажется нам, однако, цельной сравнительно с душевным обликом его современников и потомков.
Под знаком внутренней дисгармонии стоит почти все культурное творчество XIX века. Только к концу его намечается один из путей ее преодоления – преодоления, однако, ущербного и чреватого еще более глубокими катастрофами – и в общеисторическом плане, и в плане личной эсхатологии, то есть посмертной судьбы человеческих шельтов. Я разумею здесь то колоссальное движение, у истоков которого возвышаются фигуры Плеханова и Ленина.
Способность к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин оказывалась не чем иным, как соответствовавшим новому культурному возрасту нации проявлением в духовной сфере исконной русской способности к неограниченному размаху: тому самому размаху, который во времена примитивных и цельных натур выражался психологически – в слитности душевного склада с ширью необозримых лесов и степей, эмоционально – в богатырской удали, а исторически – в создании монолитной державы от Балтики до Тихого океана. Печорины и Пьеры Безуховы, Ставрогины и Иваны Карамазовы, герои «Очарованного странника» и «Преступления и наказания» – внуки землепроходцев и опричников, иноков и разбойников, казачьих атаманов и сжигавших самих себя раскольников; только разный культурный возраст и разные, следовательно, сферы размаха.
Это вело к культурному и трансфизическому расширению границ личности – факту, слишком очевидному, чтобы нуждаться в каких-либо иллюстрациях или комментариях.
Что же касается борьбы мысли за осмысление метаисторического опыта, то этим, в сущности, были заняты все выдающиеся русские умы XIX столетия, и это несмотря на то, что самое понятие метаистории оставалось еще несформулированным и даже неосознанным. Разве в размышлениях Белинского по поводу новой русской литературы не чувствуется усилий прочесть историю как систему видимых знаков некоего невидимого духовного процесса? Разве в не имеющей равных исторической эпопее Льва Толстого народные массы и их вожди не становятся проявлениями и даже орудиями запредельных сил? Разве в исторических концепциях Достоевского не брезжит непрерывно этот потусторонний свет, превращающий исторические перспективы в сдвинутые, опрокинутые, странные и завораживающие перспективы метаистории? Станет ли кто-нибудь отрицать этот духовный угол зрения на национальное прошлое в полотнах Сурикова, в народных драмах Мусоргского? – Я ограничиваюсь указанием только на корифеев XIX века: перечисление имен меньшего масштаба потребовало бы специальной главы.
Итак, все пять признаков разбираемого процесса, которые я указал страницей ранее, оказываются налицо. Мы убеждаемся, что процесс, возникший в незапамятные времена опричнины, – процесс переживания обоих полюсов трансфизического мира, познания их и осмысления, переходя из фазы в фазу, к XX веку достигает высоты гениальных художественных обобщений и философских интуиций. Я не думаю, чтобы имелась надобность в разъяснении того, что события XX века должны еще углубить этот процесс, должны довести до крайности и внутреннюю дисгармонию, и борющиеся концепции, и эмоциональную накаленность поляризующихся идей, этим подготавливая фазу некоего синтеза, предстоящего следующим поколениям.