Розанов
Шрифт:
В «Опавших листьях» Розанов говорит о печатном слове: «Техника, присоединившись к душе, — дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась „техническая душа“, лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества» (123).
Мысль о «механическом творчестве» в век печатного станка не отпускала писателя. Он поворачивал ее и так и этак. То в житейском плане: «После книгопечатания любовь стала невозможной. Какая же любовь „с книгою“?» (93). То выходя на просторы русской и мировой литературы: «Мертвые души» написало время, эпоха, «Горе от ума» написало тоже время, «Дон Кихота» — время же. Авторы только прибавили немного к работе этого старца-времени: перевели данное природою в трех измерениях в категорию слов.
Представив
424
Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. С. 558.
«Мертвые души» представлены Розановым как результат «копирования» жизни, а не плод художественного воображения. Но «копирование» это он понимал по-своему: как «гениальное платье на исторически отчеканенного урода». Творило как бы «дыхание истории», а гений писателя старался лишь не отступать от действительности: «Лепи по образу» — вот задача.
В «Мимолетном» он напишет по этому поводу: «Мертвые души» — страшная тайная копия с самого себя.
«Страшный ПОРТРЕТ меня самого».
— Меня, собственно, нет.
— Эхва!.. А ведь БАРИН-то — я.
Этот ответ Плюшкина любопытствующему Чичикову есть собственно ответ Гоголя «своим многочисленным читателям и почитателям».
Если принять посылку об «однодумности» писателей, то из нее естественно и неизбежно следует вывод: «Может быть, „Мертвые души“ гениальнее Гоголя, и „Горе от ума“ гениальнее Грибоедова, и „Дон Кихот“ гениальнее Сервантеса. Но они-то естественно все себе приписали; и, не в силах будучи продолжать творчество в уровень с прежним, затосковали. А не могли продолжать творчества, потому что гипсовый слепок вообще кончился, ибо кончился уродец…»
Писатели-«неоднодумы», к каковым Розанов относил Пушкина, Толстого, Лермонтова (хотя последний и «знал одной лишь думы власть»), не могли прекратить творчества, ибо они не копировали, а творили. У них душа пела, а у Грибоедова « вообще не пела, она была вообще без песен. Он имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык „острый как бритва“, с которого „словечки“ так и сыпались. „Словечки“ в „Горе от ума“ еще гениальнее всей комедии, ее „целости“: „словечки“ перешли в пословицы. Как отдельные фигурки „Мертвых душ“ тоже выше компоновки сей „русской поэмы“. Но „смех“, „словечки“ и „острый глаз“ не образуют собственно вдохновения». Негативная интерпретация здесь явно преобладает, несмотря на все оговорки о гениальности.
Однако Розанов не был бы Розановым, если бы дал лишь «однодумную», негативную оценку Гоголя. И вот появляются записи совсем иного настроя: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему» (220).
Или другой розановский «комплимент»: «Ни один политик и ни один политический писатель в
До конца развернул аргументацию своей «антигоголевской» критики Розанов в рукописи «Мимолетное. 1915 год». Он называет его «атомным писателем», потому что он «копошится в атомах», «элементах» души человеческой: грубость (Собакевич), слащавость (Манилов), бестолковость (Коробочка), пролазничество (Чичиков). Все элементарно, «без листика», «без цветочка» [425] . Отсюда сразу такая его понятность. Кто же не поймет азбуки.
И вместе с тем «„Гоголь в русской литературе“ — это целая реформация. Только „реформация“-то эта без Бога и без идеала», добавляет Розанов. «Пришел колдун и, вынув из-под лапсердака черную палочку, сказал: „Вот я дотронусь до вас, и вы все станете мушкарою“… Без идей… Без идеала…»
425
Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. С. 94.
Великое мещанство. Но мещанство не в смирении своем, как «удел человеку на земле от Бога», а мещанство самодовольное, с телефоном и Эйфелевской башней. Мещанство «гоголевское», специфическое… «Мне идей не нужно, а нужно поутру кофе. И чтобы подала его чистоплотная немка, а не наша русская дура. Кофей я выпью и потом стану писать повесть „Нос“…» [426]
В последнем порыве отчаяния, предчувствуя грядущий крах «царства», Розанов пытается объяснить, почему Гоголь «одолел» царство (чего не мог и не хотел сделать Пушкин). И никто этого не видит, не понимает:
426
Там же. С. 113.
«— Ты уже катилась в яму, моя Русь. Но я подтолкну, и ты слетишь в пропасть.
У, какой страшный! Страшный. Страшный. Страшный.
— Ты уже катилась ко всеобщему уравнению, к плоскости. Вот — черное зеркало. Темно. Мрачно. Твердь. Моей работы никто не разобьет. Поглядись в него, дохлятина, и умри с тоски» [427] .
У Гоголя «поразительное отсутствие родников жизни». Что же собственно нового сказал он после Грибоедова и Фонвизина? — «Ничего. Но он только еще гениальнееповторил ту же мысль. Еще резче, выпуклее. И грубого хохота, которого и всегда было много на Руси („насмешливый народец“) — стало еще больше» [428] .
427
Там же. С. 114.
428
Там же. С. 117.
Если в Гоголе не искать «души», «жизни», то он становится вполне понятен, говорит Розанов: «Никакого — содержания, и — гений небывалой формы».
Успех Гоголя Розанов относил за счет того, что «он попал, совпалс самым гадким и пошлым в национальном характере — с цинизмом, с даром издевательствау русских, с силою гогочущей толпы, которая мнет сапожищами плачущую женщину и ребенка, мнет и топчет слезы, идеализм и страдание».