Рожденный дважды
Шрифт:
— В Хорватии полным-полно сербских могил… — ворчал норвежец.
Военные самолеты улетели. Диего смотрел на море сквозь стекло, грязное от соленых брызг. Солнечный луч скользил по его лицу.
События развивались молниеносно
События развивались молниеносно. По телевизору показывали бомбардировки Загреба, Задара, а потом и Дубровника, где мы были летом. Иногда мне казалось, что я узнаю эти места, эту стену, вдоль которой я шла в сандалиях, лакомясь липким банановым йогуртом. Мы сидели на новом диване. За окном текла обычная римская жизнь, стоял октябрь с его прохладой и щедрым солнцем. Я грызла ногти, вспоминая тот день в Дубровнике.
Ворота Пиле, от которых
Диего не сделал ни одного снимка городских достопримечательностей, он фотографировал людей на улицах, стулья в баре. В одном телерепортаже мы увидели эти самые стулья, разбросанные по земле.
Так началась для нас эта война. Началась с опрокинутых стульев среди развалин разрушенной кофейни… той самой, где мы сидели совсем недавно. Там Гойко вытащил из кармана пышнотелую красотку с моей фотографией вместо головы. Теперь мы часто ему звонили. Он успокаивал нас. Его родственники из Загреба были вынуждены оставить свою квартиру.
— Повезло… отдыхают теперь в Австрии…
Не знаю, виной ли тому гордость либо что-то еще, но теперь он избегал разговоров о своей стране, которая взрывалась, зернышко за зернышком, как горсть попкорна на раскаленной сковороде.
В редакции, как я отметила, тоже никто не интересовался войной, а впрочем, наш журнал имел научную направленность. Выбирая бутерброд в баре, Виола сказала:
— Балканы… черт их разберет, эти Балканы. — Жалуется, что хлеб сухой, тунец несвежий — надо было взять со шпинатом.
— И всем наплевать, естественно… — вставляю я.
— Почему «естественно»?
— Да кому все это нужно…
Виола пожимает плечами. Она по-прежнему добрая, навязчиво заботливая. Показывает на тостер, возмущается вместо меня, что мой бутерброд сейчас сгорит.
— Как твой малыш?
— В яслях.
Каждый вечер мы видим войну по телевизору. Она совсем рядом, на расстоянии нескольких морских миль, и в то же время где-то очень далеко — мелькание кадров на телеэкране.
Было восемнадцатое ноября, я хорошо помню дату — это папин день рождения, я приготовила торт. Когда мы провожали Армандо, я заметила, что в последнее время он прощается так, словно мы больше никогда не увидимся. Рано утром он снова зашел к нам, принес манго. Теперь у него страсть к манго, он чистит их, режет. На столе остатки торта, я слизываю с пальца крем. Диего щелкает пультом телевизора. Голос диктора произносит: «После восьмидесятишестидневной осады подразделения Югославской народной армии и отряды сербского ополчения взяли город Вуковар».
Мужчина на экране бежит, прижимая к себе ребенка. Телеоператор следует за ним. Ребенок весь обмяк, ноги свисают, как у куклы. Может быть, он ранен и отец несет его в больницу. У мужчины спущены брюки, видна задница… У него нет ремня, — наверное, он спал, в спешке одевался. Почему-то мой взгляд прикован к этой детали — спадающие брюки и рука, которая кое-как их придерживает.
Когда мы выключаем телевизор и экран гаснет, сохраняя на несколько мгновений слабое свечение, эта картинка так и стоит у меня перед глазами. Мне кажется, что в ней заключается вся трагедия этой войны — мужчина, который пытается спасти своего сына и в то же время не хочет остаться с голой задницей.
Про мальчика с остова Корчула мы больше не говорим. Мы пережили эту боль, она постепенно ушла. Ушла тихо и незаметно. Но Анте остался с нами. Думаю, что, когда ты обретаешь ребенка, как бы там ни было, он остается с тобой. Случается, что родители теряют детей, однако продолжают находить их каждый день — на фотографиях, в шкафу с одеждой… Так и мы — все время находим его где-то. На картине в Галерее современного искусства. На шоссе, где заяц испуганно приседает, ослепленный фарами, и смотрит
— О чем ты думаешь? — спрашиваю я его.
И знаю, что он думает о том мальчике, о машинках, сталкивающихся на детском автодроме.
Зима идет своим чередом, один холодный день сменяется другим. Выхлопные газы отравляют воздух, оседают на белье, развешанном на балконах домов, что стоят вдоль Римской окружной дороги. Каждый день я проезжаю мимо них на мопеде по пути на работу. В редакции холодно, включаю обогреватель. На столе нахожу записку от директора — желтый листочек, где маркером выделено «срочно». Скатываю из него шарик; и бросаю в корзину. Что за срочность может быть у статьи про магнитный эффект нового синтетического волокна, которое произведет глобальный переворот в домашней уборке? Наш журнал давно уже стал рекламным каталогом под видом научной информации. Когда-то я думала, что это будет временная работа — несколько месяцев, и привет. Но в итоге меня назначили главным редактором. Каждый день, в одно и то же время, я встаю, иду к кофейному автомату. Жду, пока коричневая жидкость не нальется в пластиковый стаканчик, и думаю, что никуда отсюда не денусь… Я хорошо, а главное, быстро справляюсь со своей работой, поскольку меня совсем не интересует то, что я делаю. И это замечательно. Увлеченность выбивает меня из колеи; если что-то мне дорого, я не могу соизмерить свои силы. Меня охватывает тревога, я даже начинаю чесаться, как будто кровь ускоряет свой бег по венам и обжигает кожу. Как-то случайно я наткнулась на свои заметки, сделанные для диссертации. В те далекие дни мне казалось, что я буду учиться вечно. Я подумала об Андриче, о его патологическом одиночестве, параноидальной оторванности от мира. Из последних интервью видно, что его раздражают вопросы, что ему осточертело его творчество… будто бы он поведал слишком многое о себе самом и пожалел об этом. И мне показалось, что я поняла нечто такое, чего не понимала раньше. В старости человек вдруг становится скупым, неохотно делится собой с миром, потому что никто не возместит ему его даров.
— Интересно, как там сейчас, в Сараеве…
Диего облокотился о балюстраду на холме Пинчо. Мы встречаемся в семь вечера, обмениваемся поцелуями и идем, обнявшись, в маленький уютный ресторанчик выпить красного домашнего вина и закусить золотистыми гренками с соусом. Садимся на лавку у окна, которое выходит на улицу — по тротуару идут, куда-то спеша, люди… мы смотрим на них так, будто они из пепла.
Держимся за руки, улыбаемся официанту. Нет никакого желания разговаривать о работе, Диего больше не приносит домой отснятые пленки — у него есть ассистент, который делает всю черновую работу. Теперь, когда у Диего появилось больше свободного времени, он не уходит по утрам сфотоаппаратом на шее фотографировать лужи, он сидит и дремлет на диване. Крышка пианино не открывается месяцами.
Нет, мы не грустим, мы как бревна, плывущие по течению, — покачиваемся себе на волнах, и горя мало. Мы не ходим в гости, всегда подыскиваем повод, чтобы отвертеться. Нам нравится наше одиночество. После того странного отпуска мы еще больше любим друг друга. Но это совсем другая любовь. Я читала в газете, как одна пара бросилась с эстакады. Последним их видел хозяин ларька, где они покупали бутерброды с ветчиной и пиво. Они были спокойны и даже веселы. На небе появились тучи, продавец сказал, что к вечеру будет дождь, а те двое улыбнулись, глядя на небо, на дождь, который их уже не намочит. Так и мы сидели в этом ресторане, обессиленные, растворенные друг в друге, словно нам нечего было терять, не на что надеяться. Словно мы вот сейчас должны пойти и броситься с эстакады.