Рождественская оратория
Шрифт:
Как-то ночью папаша опять явился домой пьяный, растопил плиту, повалился на кухонный диван — такой, похожий на большой ларь, его еще крышкой надень закрывают — и захрапел. Под утро мама проснулась, а на кухне горит, скоро весь дом заполыхал, однако ж папаша спал мертвецким сном, не добудишься. Мама целый час надрывалась, волокла диван — и папашу вместе с ним — на улицу, хоть огонь вокруг бушевал вовсю. Сантиметр за сантиметром сумела-таки перетащить эту бандуру через все пороги на веранду, а потом и во двор, к флагштоку. Папашу она от огня диванной крышкой накрыла, а сама обернула лицо мокрым платком, которым время от времени шлепала по дивану.
Как он ее бил, Турин! Как обзывал! А она вытащила
А папаша потянулся, просыпаясь, заморгал глазами и встал. Дом горел, издали доносился вой сирен — ехали пожарные. Он взглянул на маму, на дом, на диван, прикинул расстояние, покачал головой и буркнул: «И на кой черт все это надо».
Уверяю тебя, Турин, если б не видала я моего Дарджилинга, гор, водопада, травы, он бы присосал меня к себе, замкнул в своей безнадежности. Тогда он униженно посмотрел на меня, протянул ко мне руку, но я отшатнулась. Все, хватит, больше он меня не замарает, не заразит. В тот день я и сбежала. Не знаю, откуда силы взялись, запасы-то были ничтожные. Сбежала я с огромным грузом ненависти, больной, заразной ненависти, я продавала себя, но шла вперед, зная, что обязана дожить до той поры, когда отыщу этот Дарджилинг — место, где царит чистота. Мне нужно убедиться, что такое место существует. Много-много лет и много-много раз я попадалась на обман — сколько их было, лживых принцев, которые вышвыривали меня на помойку да еще смеялись потом у меня за спиной. Мол, винища-то сколько выхлестала! Тебе, Турин, тоже небось знаком этот смех?
— Yes, I know[70].
Она положила ладонь ему на запястье, и он руки не отдернул.
— Но ведь от меня никакого проку нет.
— А зачем нам прок друг от друга. Мы просто будем жить. И искать. Идем со мной в Дарджилинг, Турин.
За четыре дня до освобождения Турин исчез в первый раз: классическим способом распилил решетку и выбрался на волю с помощью простынь. Начальник тюрьмы счел Турина круглым дураком: невтерпеж ему стало, видите ли! Устраивай теперь допросы, назначай ему дополнительный срок, снова копайся в кучах бумаг. Если он будет найден.
Найти его не сумели. Но через две недели в ворота тюрьмы постучали — он, дурак этот, сам явился и вежливо так попросил впустить его: дескать, хочет отбыть наказание, какое назначат. В руках он держал бумажный пакет, а в пакете была акварель: лесное озерцо, чомга в камышах. Плохонькая акварель, написанная с любовью, но совершенно беспомощно; расстаться с нею Турин не пожелал, повесил в камере на стенку, лег на нары, закинув руки за голову и улыбаясь. На расспросы о том, где был, он не отвечал. И отныне так продолжалось год за годом. В один прекрасный день среди лета он вдруг отрывал взгляд от своих надгробий, вставал, относил в сарай зубило и долота и, ни слова не говоря, исчезал, а потом — опять же вдруг — появлялся опять. Единственным свидетельством отлучки была новая акварель на стене в доме. Был Турин опрятен, и пахло от него вполне сносно, хотя на целый год этой опрятности не хватало.
— Ты никак живописью занялся, Турин?
— It’s none of your business[71], — отвечал он, пожимая плечами.
Сиднер Нурденссон
«О ласках»
11 мая 1939 г.
Полнейшая безысходность — быть живым
Я сижу у открытого окна на этой кухне, где ничто не улыбается, передо мной лежит черная клеенчатая тетрадь, и впервые за долгое время я снова пишу, так как несколько дней назад узнал, что где-то у меня есть сын. Кто ты? И кто я? Мы еще не виделись. Твое существование меня не радует, я сам пока не родился к жизни. Вот увижу тебя, тогда и пойму, существуем ли мы друг для друга. Но, коли мне удастся что-нибудь написать, ты однажды прочтешь эти слова и узнаешь, кто я был, пусть даже моя жизнь пройдет в скудости.
На дворе весна. Я подолгу гуляю за городом. Хожу, заложив руки за спину, и твержу себе, что любуюсь миром, а на самом деле жду Великой Катастрофы. Вечерами сижу над книгами или за роялем в доме твоей матери, где поливаю цветы. По сей день она — единственная моя женщина. То ли сама отыскала меня, то ли я просто оказался под рукой.
(Позднее.) Нет на свете ничего мимолетнее Ласки. Но, подобно аромату и звуку, Ласка — единственное воспоминание, какое можно унести с собою из жизни в смерть, потому что любовные ласки суть чистейшая сосредоточенность. Все тело — лишь глаз, ухо, язык. Ты спросишь: отчего мой отец любил любовь больше, чем жизнь?
Девяносто пять процентов моего времени проходит в размышлениях об Эротическом. Сколько впустую растраченной энергии! Ведь я успел прожить 6690 дней, а ласкал, наверное, раз шесть, то есть в среднем выходит одна ласка на каждые три года. Но все эти ласки случились разом. Да, я записываю свои унижения. Завещаю тебе, что имею. Дожить до девятнадцати лет и не иметь иного выбора, кроме как меж Фанни и Богом!
2 июня 1939 г.
Я видел тебя, сынок.
Тебе уже дали имя, обошлись без меня, я опоздал. Горькая встреча, ведь отрепетированные фразы редко произносятся вслух, если их репетировали не в присутствии всех заинтересованных лиц. Стоя на крыльце Фаннина дома, я собирался сказать: «Я хочу видеть моего сына!» Однако ж именно эта фраза так и не была произнесена, ибо в тот миг под летним дождем, в шорохе дворового гравия, ты сам и испортил мне всю торжественность. Ты заревел, Виктор (таково твое имя), проголодался и требовал сменить пеленки. Фанни, женщина, с которой я, как мне думалось, был теперь связан воедино, связан тобою, — Фанни поспешно бросилась мимо меня в дом, благо дверь была открыта, а я остался во дворе, с дорожной сумкой в руках, провожая взглядом ее юбки, темно-фиолетовые, быстро исчезнувшие внутри. Что-то утратилось, взамен нахлынуло огромное унижение: реальность нанесла мне удар ниже пояса. Мне был преподан урок, с которым я, возможно, сумею примириться. Я сел на подножку автомобиля, закрыл лицо руками.
Почему она так поспешно пробежала мимо? Когда позднее я наконец-то расхрабрился и вошел в дом, все, что я делал, представляло собой жалкие обломки задуманной церемонии. Так и не использованные чайные чашки, еще накануне расставленные на столике в гостиной, она сдвинула в сторону, поэтому скатерть собралась складками, а сахарница просыпалась, когда же я подал чай, она не притрагивалась к нему, пока он не остыл, как и мое сердце. Она кормила тебя грудью, и я держался поодаль.
Это и значит — быть взрослым? Когда я спросил, вправду ли ребенок мой, она вздрогнула и сказала: «Да, но он мой». Расстояние увеличилось — догонишь ли… Ноты на рояле, соната, которую я думал ей сыграть, они словно выпали из моих мысленных рук. Ты лежал у ее груди, а мне довелось коснуться этой груди всего лишь раз. Уйти я не мог. И остаться не мог. Воочию видел, как мое тело и воля начинают разъединяться.