Рождественская оратория
Шрифт:
Выбор, понятно, невелик. Арону ставят кровать на кухне, он так хочет, невнятно ссылаясь на работу, вдруг, мол, какая суета ночью… Сиднеру достается дальняя комната, а Еве-Лисе — та, что посередине. Почти всю дорогу Ева-Лиса спала, спит она и когда Арон несет ее наверх и укладывает в кровать, которая стоит на блестящем полу, под голой качающейся лампочкой.
Тут-то он и видит по-настоящему свое бремя; кладет дочку на кровать, и тотчас его пронзает мысль: надолго ли у меня хватит сил притягивать к себе детей?
Этот вопрос, наверно, так и будет теперь день за днем вертеться в голове. Теперь, когда он совсем никто,
Иметь мужество, проснувшись утром, заниматься их нуждами.
И моими собственными. Где я вновь отыщу себя?
Слейпнер и Турин искоса наблюдают за его манипуляциями, а когда в конце концов столы и стулья стоят, где положено, все они оказываются лицом к лицу, и большая рука Турина тянется через столешницу.
— Она была такая замечательная, brother[20]. Папа наказывал take care of her. Just before he died[21].
— Говори по-шведски. — Слейпнер щиплет его за плечо, но Турин не слышит.
— I remember when she sang on the veranda among the fireflies…
— Светляки, — суфлирует Слейпнер. — Когда она пела на веранде.
— Such a voice!
— Какой голос!
— And how beautiful she was. My little sister.
— А до чего же она была красивая. Сестренка моя.
— Я и сам понимаю, — говорит Арон. — Успел кой-чему научиться. Она меня научила.
— And that hair!
— А волосы!
— Я понимаю, — говорит Арон. — Волосы.
— What did you say?[22] — спрашивает Турин, поднимает голову и смотрит на Арона. — You remember her hair too?
— Ты тоже помнишь ее волосы? — подсказывает Слейпнер.
— Конечно, помню.
— Good. Wasn’t it lovely?[23] Not my red hair. Not at all, brother.
— Рыжие, но не как у меня, совсем не как у меня, — продолжает Слейпнер, и внезапно они опять на похоронах. Сотня людей среди летнего дня, дурманный, сладкий аромат цветов, слезы. И церковный хор вдруг умолкает на полуслове, и руки кантора Янке замирают в воздухе, более не в силах пошевельнуться.
«Ведь это ты, Сульвейг… создала этот хор, ты вдохновляла нашу работу. Ободряла нас вечер за вечером. Именно ты, Сульвейг. Дай же нам силы… продолжать».
* * *
Ева-Лиса возвращает их к реальности — она проснулась и бежит к ним.
— Где я? Папа?
— Здесь мы будем жить.
— Я не хочу. Я хочу домой.
— Дом теперь здесь, — говорит кто-то. Припечатывает, что так оно и есть.
И сразу же пытается притупить нож своих слов.
— Во всяком случае, на некоторое время.
А нож застрял крепко. Режет и режет.
Все будет хорошо, вот увидишь.
— Я хочу домой.
И точка. Нож так и будет ввинчиваться в каждую реплику. И Арон опускается на стул, сажает Еву-Лису себе на колени, неловко гладит по голове и слышит, как с губ рвется крик:
— Мне же только тридцать пять!
— Such is life. — Турин расхаживает по кухне. — Such is life, brother[24].
— Ах, Турин. — Слейпнер стряхивает братову печаль, поднимает занавеску. —
— А теперь пойдем-ка к Берил Пингель, закусим маленько.
_____________
Много лет спустя Сиднер уверяет, что без булочницы Берил Пингель так бы и не начал записки «О ласках», но, по-видимому, это преувеличение, ведь у Сиднера вообще многое было преувеличением, в прямом смысле слова. Однако именно в то время Берил Пингель приобрела большое значение, что произойдет впоследствии, собственно говоря, со всеми людьми, поскольку он очутился в новом мире.
«Чтобы описать Берил или то впечатление, какое она производила, нужно поместить ее в летний день — облако пшеничной муки, дверь распахнута, в проеме видны люпины. Утреннее солнце светило неярко, и все же, когда я помог ей с ульями и вошел в дом, я почти ничего не видел. Она часто пекла, но столь же часто утюжила Туриновы съемные воротнички, которые он надевал, выходя в город принять заказы на надгробия. Распахнутая дверь в таких случаях полнилась ее смехом, и у меня частенько мелькала мысль, что смех, наверное, откуда-то черпают. Ничто не возникает из ничего. У всего есть причина. Хотя пшеничное тесто и воротнички едва ли могут быть причиной, особенно воротнички. Если, конечно, смех как таковой не есть вообще основа всех вещей. О, чудесная мысль! Вот это я и решил изучить, и консул Юнссон, управлявший библиотекой, в результате приобрел самого солидного своего клиента. Головокружительное ощущение — очутиться в такой большой библиотеке. Начал я с досократиков — Гераклита, Парменида, Зенона. Ни один из них подобными пустяками не занимался, и я по сей день знаю не больше прежнего. И все-таки до чего здорово — представить себе, как Гераклит сидит на кухне, Верил Пингель гладит его съемные воротнички, а он пробует ее белые булочки и мало-помалу нисходит в ее смех».
Однако тем октябрьским вечером Сиднер под дождем падающих листьев молча брел через каменотесную мастерскую в сад Верил Пингель.
Турин в потемках берет Арона за плечо.
— Ты всегда можешь положиться на Верил. Ну, в смысле всяких там бабьих дел, you know[25], и ребятишек. Ведь мы во многом не разбираемся.
— Да, хорошо, что она есть, — бормочет Слейпнер, переступая мучной порог.
Верил Пингель, полная ожидания, сидела у разделочного стола. Сильные руки, пышная грудь, золотистые волосы. Первой ее внимания удостоилась Ева-Лиса.
— Вы только гляньте, ты ведь Ева-Лиса, да? Благослови тебя Господь! А это Сиднер? Заходи, дай на тебя посмотреть.
Она рывком притянула детей к средоточию своего тепла, Сиднер споткнулся и уронил разбитые пластинки ей на колени. Верил взяла в руки треугольный осколок с уцелевшей наклейкой, где можно было прочесть название.
— Думаешь, можно склеить?
Сиднер пожал плечами.
— Нет, их не клеют. — И, еще робея перед ней, он собирает осколки, прячет за пазухой, отходит к стене. — Музыки не получится.