Руфь Танненбаум
Шрифт:
После того как священник помянул невинную душу Антунову и помолился, чтобы Бог даровал ей покой вечный, мужчины отправились в при-кладбищенскую корчму, за рюмкой чего-нибудь покрепче попрощаться со смертью, обхитрить ее с помощью выпивки – может, забудет, к кому приходила и не увяжется за ними, когда пойдут по домам, а женщины в это время продолжали причитать над могилой, как научились еще девчонками на сотнях похорон по всем краям земли нашей, где каменистой, а где с жидкой грязью по колено. По одну сторону могилы голосили те, что из Лики, по другую – выросшие в Приморье, соперничая друг с другом и стараясь быть как можно более жалобными. В этом они сейчас были совершенно раскованны и свободны: мужчины ушли, а матери мальчика на похоронах не было,
9
Гора в 10 км к северу от Загреба, где расположен курорт.
Амалия Моринь полгода оставалась в санатории. Радослав навещал ее, когда позволяло расписание его дежурств, сидел рядом с ее кроватью, держал за руку, спрашивал, не стало ли ей лучше; она кивала, как будто бы стало, и потом они просто молчали, пока не начинало темнеть, и не приходила сестра Ангелина, и не опускала руку ему на плечо, и тогда он знал, что на сегодня всё. За эти полгода он ни разу не слышал ее голоса, и казалось, что так оно и будет всегда.
А потом, в первую же ночь после того как он вернулся с дежурства в Новской, к нему во сне пришла покойная Анджа Блатушина, мать Амалии, которую он прежде никогда не видел: она умерла еще до того, как Раде и Амалия полюбили друг друга.
Он испугался, что Анджа станет его проклинать и упрекать за то, что не сберег ее дочь, и кинулся бежать, но в какую бы сторону ни бросился, она везде его поджидала и спокойно, тихо и медленно протягивала руку, будто хотела погладить его по щеке. Напрасно он убегал, потому что она не делала ни шага, а сразу оказывалась перед ним. Когда он, обессилев от беготни, упал у ее ног, покойная Анджа Блатушина сказала ему:
– Оставь ты ее, сынок, она к тебе не вернется. Просто оставь ее… – и сказала еще что-то, но что именно, Радослав Моринь, проснувшись, вспомнить не смог.
Однако Раде не поверил своему сну и на следующее же утро пошел к братьям-францисканцам исповедаться, а после этого снова сидел у ее кровати, спрашивал, не стало ли ей получше, а потом молчал до самой темноты.
Был понедельник, когда неожиданно, без предупреждения, Амалия вернулась домой. Раде был в Новской, на дежурстве, так что ее никто не встретил. Сначала она стояла посреди комнаты и принюхивалась к воздуху, а когда на ее глаза навернулись слезы, взяла ведро и быстро отправилась во двор к колонке. Вымыв полы, она выгребла из шкафа всё белье и рубашки и сложила их заново. Она думала о Раде, бедном Раде, о его неловких руках, дорогих для нее руках, похожих на ветки явора, таких узловатых, о руках ее мужчины, которые даже рубашку не умеют сложить как надо. От таких мыслей ей было легче, намного легче, она и сама стала легкой, как листок, когда поняла, что запахи покидают дом и что в конечном счете реальнее то, что Раде не умеет сложить рубашку, а не то, что маленького Антуна больше нет.
Ей показалось, что его никогда и не было.
Но и это не так страшно, как то, что она вдруг поняла – Раде приедет только в пятницу, то есть в некое далекое завтра, и еще одно завтра, и еще одно завтра, и ее ужасает даже мысль, что под этим небом существует нечто столь далекое, как пятница.
Чтобы больше не думать о пятнице, она пошла в лавку Штука,
– Я – сумасшедшая? Нет, Бог свидетель, это ты – дура набитая, если не понимаешь, сколько денег мы с мужем принесли твоей лавке! – кричала Амалия Моринь. Это были первые слова, которые она произнесла за последние шесть месяцев, и произнесены они были не в молитве.
После того как ей отказали еще в трех лавках, Амалия вернулась домой. Она осталась с пустыми руками, у Раде не было ни лука, ни муки, ни картошки; Бог его знает, готовил ли он себе вообще хоть что-нибудь за все эти месяцы, думала она, и ее грызла совесть. Ей все еще казалось, что она сможет потерпеть до пятницы, но прошло завтра и еще одно завтра, и после двух голодных дней она вышла на улицу, надеясь, что сможет выпросить у кого-нибудь хоть несколько динаров.
Она направилась в сторону площади Елачича, поднялась на Долац [10] , прошла рядом с кафедральным собором, потом по Каптолу, дальше, в ту часть города, где снова начинаются дома с садами и огородами, где растет картошка и лук, а рядом прохаживаются куры и гуси, но стоило ей протянуть ладонь и открыть рот, чтобы сказать: «Сударыня, сударь, помогите несчастной!», ей казалось, что она видит кого-то знакомого, и она тут же отдергивала руку, как будто прикоснулась к горячей плите.
10
Центральный рынок в Загребе.
В какой-то момент она подумала, что могла бы украсть курицу, какую-нибудь совсем маленькую, настолько тощую, жалкую и несчастную, святую в греховном курином мире, что выглядит как ничья. А потом крестилась, пересохшими губами бормотала Отченаш и Радуйсямария, прося Господа и Деву, благодати полную, простить ей ее грех.
И в тот вечер она легла в постель голодной, а наутро поднялась на первый этаж и постучала в дверь господина Мони. Придумывая, что ему сказать и как умолить дать ей хлеба, Амалия и не предполагала, что дверь мог открыть кто-то другой. Госпожа Ивка, два огромных черных глаза, самых больших в мире, и с животом, носить который осталось недолго; я голодная, сказала Амалия, но она больше не думала о голоде, она думала о том, что госпожа Ивка грешница и весь мир это знает, потому что замуж она вышла шесть месяцев назад, а плод, который растет в ней, старше.
– О, так вы вернулись! – обрадовалась Ивка, пытаясь спрятать за смехом страх, вызванный сумасшедшей женщиной и возможностью того, что она сделает что-нибудь страшное, что нападет на ее ребеночка.
– Да, слава Богу, но моего Раде нет, он на дежурстве, а я сижу голодная, – быстро говорила Амалия, скрывая ненависть к этой красивой большеглазой блуднице (и особенно к ее животу).
Ивка Танненбаум в то утро дала Амалии Моринь картошки, муки, яиц и целый телячий окорок. Сделала она это скорее со страха, чем по доброте, так что, возможно, поэтому та телячья нога заняла столь важное место в жизни ее семьи.
III
– Прости меня, Боже, но хорошо хоть не сын! – сказала Амалия, когда Раде пришел домой с новостью, что у соседа Мони родилась дочь.
Он при этих словах только задрожал, будто от какого-то внутреннего холода, и ничего не спросил. За те несколько месяцев, которые прошли после возвращения жены из больницы, он научился не расспрашивать ее ни о чем, чего не понял с первого раза, потому что ответы были все мрачнее и холоднее, настолько холодными, что от них, как ему казалось, человек мог замерзнуть, как в зимнюю стужу.