Рукою Данте
Шрифт:
Так что в следующий раз, когда соберетесь показать мне карточку вашей гребаной уродины жены, которую я, может быть, трахнул и забыл двадцать лет назад, и детишек, которые, да, вышли рожами в папашу, и рассказать, как вам приходится горбатиться на них, сделайте милость: заткнитесь на хрен. Это же относится и к той старой швабре, вашей затраханной мамаше, о которой вы так заботитесь. Чушь! Когда она откинется, возможно, вам кое-что перепадет. К черту вас всех, с вашими оплаченными отпусками, вашими пенсиями, вашими богатенькими мамашами и папашами и вашей хренью насчет того, как вы горбатитесь и чем жертвуете. Единственная достойная жертва, которую вы можете принести, — это отправить себя на тот свет. Вы противны мне, все и каждый, долбаные недоделки, унаследовавшие жалкий десятипроцентовик или только собирающиеся это сделать. Вы — подонки,
Высказался — и приятно.
Свободен. Как только может быть свободен тот, кто ожидает смерти. Все равно пошли на хрен!
Так вот. Его история говорит все. Каждому издателю, каждому редактору, каждому читателю — его история говорит все. Да, и каждому читателю тоже.
«Мистер Фолкнер, — спросила она, — о чем вы думали когда писали это?»
«О деньгах», — ответил он.
Или возьмите, к примеру, вот это, когда речь зашла об одном особенно завернутом отрывке в одной из его книг.
«Что это означает, мистер Фолкнер?» — спросил он.
«Будь я проклят, если знаю, — ответил тот, подумав. — Я и сам читал это на днях и задавал себе тот же вопрос. Помнится, я был прилично на взводе, когда писал этот кусок».
Или просто почитайте «Дикие пальмы», в которых ветер верховной мудрости Эзры Паунда предстает как великая губительная сила. После этого вам уже не надо читать ничего другого. Я сам украл последнюю страницу рукописи этого романа из хранилища в отделе рукописей библиотеки Олдермана в Виргинском университете, в Шарлоттвилле. Это одна из моих святынь, и мне жуть как не хочется с ней расставаться.
Когда я пишу, то держу их рядом, мои святыни. Однако рассказывать о них не стоит.
Но, Господи, знать бы хоть одного редактора или издателя, у которого на стене висела бы табличка со словами:
Боже, я не могу издать это! Мы оба попадем в тюръму.
А под ней, на книжной полке, экземпляр последнего издания «Святилища», выпущенного «Винтажем», в хорошем переплете. Книга, дающая прибыль, входящая в списки для обязательного чтения, «литературная классика», о чем и подумать было невозможно, книга, которая за неделю разлетается в количестве, разошедшемся когда-то за тринадцать лет.
Да. А рядом, на другой стене, прекрасные, суровые слова Откровения:
Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч.
Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих.
Но такого быть не может. Чертова кляча сдохла.
Устроив разгон издателю, я в скором времени почувствовал себя преданным моим агентом, человеком, почти двадцать пять лет бывшим моим единомышленником, союзником и сторонником. Сначала возникла проблема с какой-то толстозадой, много о себе возомнившей сучкой, работавшей с нами по киноконтрактам. Я поймал ее на вранье. Все знают, что зловредная опухоль, известная как Голливуд, сама по себе громадная куча лжи. И я это тоже знал, но тут почему-то разозлился и заявил, что не желаю иметь с ней каких-либо дел. Мой агент, однако, связей с ней не порвал, оправдываясь тем, что она хорошо на нас поработала и вообще полезна для его дел с другими клиентами. Тут уж я завелся. Другие клиенты?
Да. Еще одна толстозадая сучка, та киношная агентша Опра. И тот редактор, у него тоже толстая задница. Даже мой агент начал раздаваться в талии. У вас тоже толстая задница? Да что ж это такое с вами, люди, и с вашими жирными задницами? Все вы просто похожие на грушу недоделки. Мне бы надо было прихватить теодолит, чтобы измерить все эти расплывшиеся гребаные жопы и упредить беду, пока она не пришла. На хрен его! На хрен ее! На хрен того парня! На хрен вас, кем бы вы ни были! На хрен всех!
Возможно, мне следовало проявить побольше деликатности к чужим чувствам. Возможно, я многих обидел, но я не собираюсь безропотно идти навстречу судьбе.
Так что — да, на хрен вас всех! Чтоб вам гнить в аду! А мне в первую очередь, потому что из всех вас я самый большой придурок.
Я старел. Диабет заклевал моего петушка и тихонько доклевывал остальное. Я был непригоден к употреблению.
Но чувство юмора осталось при мне, как и вкус к дыханию этого мира.
Я чувствовал — Бог сохранил
— Ник, о Боже! — причитал он. — Слава Господу, что ты еще жив!
Может быть, он плакал по самому себе. Может быть, он переполнился состраданием к тому, чей каждый орган уже должен был лопнуть, но кого пощадила та милость Божья, которая спасла и его собственную жизнь.
Мы подружились. Потом, когда вышли, потеряли друг друга из виду, но он до сих пор в моем сердце, и я вижу его лицо сейчас, когда пишу это. Надеюсь, он получил свой трансплантат, и надеюсь, он жив. Есть несколько человек, которые, как мне хочется верить, будут еще долго и глубоко втягивать в себя воздух жизни после того, как я уже перестану это делать; и тот черный парень один из них, и, как и другие, он в моих благодарственных молитвах.
Не поймите меня неправильно. Как я уже сказал, их несколько. Большинство же из вас я послал бы на свое место.
Так что, да, я уверился, уверился еще сильнее и с еще более глубокой благодарностью, что Бог пощадил меня ради чего-то. Я уверился, что Бог оставил меня среди живых, чтобы я донес до людей все, что могу, чтобы послужил сосудом, чтобы излил через написанное полученный дар: дар понимания величайшего блаженства каждого мига и каждого данного нам вдоха; дар понимания того, что мы сами разрушаем свою жизнь; того, что свобода — это абсолютная честность, которую душит в нас страх; что все чудесные таблетки, вся фальшь и продажность психотерапии и предназначенной для массового потребления духовности ничто в сравнении с древними словами Евангелия от Фомы: «Если ты извергнешь то, что внутри тебя, то извергнутое тобой спасет тебя. Если ты не извергнешь то, что внутри тебя, то, что останется неизвергнутым, погубит тебя».
Я поклялся, что никогда больше не напишу ни одного фальшивого или пустого слова и что буду писать только в полную силу и ничего не тая; что никогда ничему и никому, даже самому себе, не позволю, чтобы меня смягчали, цензурировали или дополняли. Даже если написанное дойдет лишь до одной живой души и лишь из нее исторгнет свет, а потом будет две тысячи лет лежать ненужным хламом — пусть так. Меня оставили в живых для этого: сделать то, что могу, и таким образом обрести свободу в ясности, благодарности и достоинстве.