Русь. Том II
Шрифт:
— Но ты к нему… к этому поручику, ничего не чувствуешь? — всё ещё тревожно спросила Юлия, так как на минуту ясно почувствовала, что её собственное просветлённое освобождение находится в опасности от таких рискованных разговоров.
— Боже сохрани! — воскликнула Катиш почти с негодованием, как она всегда восклицала, когда её хоть сколько-нибудь заподозревали в проявлении слишком мирских чувств. — Конечно, лично к нему я ничего не чувствую, это что-то в о о б щ е, — сказала она, сделав в воздухе неопределённый жест рукой. — Притом всё-таки мужчины часто отпугивают меня своей грубостью и
Юлия при этом почему-то глубоко вздохнула.
Возможно, что Катиш хотелось сделать другие признания о своих чувствах, но она всякий раз наталкивалась на пугливое целомудрие своей молодой тётки и не решалась этого сделать. И только возбуждённо-нервно целовала её на ночь, отчего та вздрагивала, с испуганным недоумением смотрела на племянницу и говорила:
— Иди спать… иди к себе… Мне нужно молиться.
ХLVI
Жажда общественного подвига среди столичной публики была так велика, что те, кто не мог, как Юлия, устраивать у себя лазареты, стали брать к себе на дом раненых. Это стало модно, потом даже необходимо, как бывало необходимо состоятельным людям иметь свой выезд.
К лазаретам часто подкатывали важные дамы на машинах или на паре рысаков с английской упряжью и кучером на английский манер, в фуражке с прямым козырьком, в лакированных коротких сапожках и с хлыстом, воткнутым рядом с ним на козлах.
Дамы, шурша шелками, поднимались по лестнице, входили в палату и с порога, приложив лорнетку к глазам, окидывали взглядом лежавших на койках раненых. Потом подходили ближе и, не отнимая лорнетки от глаз, тут же обменивались впечатлениями на французском языке и даже обходили койку кругом, как барышник обходит при покупке сомнительную лошадь, в то время как раненый, прикрывая ноги халатом, испуганно водил глазами за барынями, не понимая, что они с ним собираются делать.
Война особенно сильно повлияла на Нину Черкасскую.
— Я сейчас, как в лесу, — говорила она. — Война перевернула все мои понятия. Прежде я ничего не делала и считала это законным для женщины хорошего общества. Теперь я же определённо чувствую себя виноватой перед мужчинами: они идут на войну, а я ничего не делаю. В конце концов, я должна подумать об этом.
И вот один раз утром, в белом пеньюаре с кружевами и оборками, Нина вошла в кабинет профессора и торжественно сказала:
— Андрей Аполлонович, вы не чувствуете за собой никакого долга?… Я разумею — с в я щ е н н о г о долга, — пояснила она, так как Андрей Аполлонович, поправив очки и посмотрев сквозь них на жену, сейчас же полез было во внутренний карман пиджака за бумажником.
Рука профессора остановилась на полдороге.
— Какого, дорогая? — спросил он растерянно, уже приготовившись почувствовать себя виноватым.
— Подумайте хорошенько, посмотрите вокруг себя…
Профессор всё с тем же недоумением оглянулся вокруг себя.
Нина дала ему время это сделать, потом сказала:
— Я говорю это опять-таки в переносном смысле: вокруг себя, то есть — в жизни, в общественной жизни. Сейчас каждый жертвует, чем может, — своими средствами, трудом…
Она стояла перед письменным столом профессора, посередине, как пророк, призывающий к покаянию.
Профессор напрягал всю силу своего соображения и никак не мог себя уяснить, к чему клонится эта торжественная и многозначительная речь. Он был уже заранее согласен на всё, лишь бы его не мучили такими загадочными выступлениями и не отрывали от работы.
Наконец Нина разъяснила смысл своего выступления. Она сказала:
— Я хочу иметь своего раненого.
И замолчала, наблюдая, какое действие произведёт это заявление на профессора.
Профессор продолжал смотреть на Нину через очки и молчал.
— Ну, что же вы? Все берут раненых. Каждая приличная семья так делает, и без этого не обойтись, тем более что всё равно в доме нужен мужчина. Если вы считаете, что мы с вами — семья, то…
— Дорогая моя, пожалуйста… только я не знаю, как всё это устроить…
— Вас не просят устраивать, — сказала Нина, всё ещё стоя на том же месте. — От вас требуют только принципиального согласия.
— Принципиально, ты же знаешь, я всегда… — и, заторопившись, профессор сделал даже суетливое движение встать.
— Сидите. Вы сделали всё, что от вас требовалось, — сказала торжественно Нина.
И вот однажды Андрей Аполлонович, выйдя в столовую к обеду, наткнулся глазами на человека в офицерской форме, сидевшего против его места за столом.
Это был раненый офицер, с рукой на чёрной перевязи, солидный мужчина с очень густыми усами, волосатыми руками, манерой сильно краснеть и стеснительно откашливаться. Он оказался штабным армейским капитаном, раненным в руку навылет под Сольдау.
Капитан отличался громким басом с заметной хрипотой, как у людей, хорошо знакомых со спиртными напитками.
Для профессора обеды теперь стали самым мучительным временем, потому что он совершенно не знал, о чём ему говорить с этим усатым человеком.
Но была удача в том, что тот сам говорил за всех, как бы отплачивая за гостеприимство, рассказывал о том, как трещали пулемёты, бухали орудия и как они шли в наступление.
При этом он загорался, терял всякую стеснительность, говорил с таким армейским запалом и с такими громкими восклицаниями в ударных местах, что Андрей Аполлонович, с вежливым вниманием слушавший его, напрягал все усилия, чтобы не вздрагивать.
А капитан, размахивая здоровой рукой, рисовал захватывающие картины битв, часто прибегая к звукоподражательному способу, от которого вздрагивала даже Нина. После каждого эпизода из своей военной жизни капитан, полукруглым жестом далеко отведя в сторону левую руку, брал рюмку и, подняв её, говорил:
— Ваше здоровье!
Андрей Аполлонович знал вред алкоголя для организма и относил его к серии сильнейших ядов. Тем более его поражала крепость природы капитана, который вводил порции этого яда в свой организм и, по-видимому, не ощущал никаких симптомов отравления.