Русская дочь английского писателя. Сербские притчи
Шрифт:
Как человек, который всю жизнь создавал легкие, парящие над повседневностью образы и видения, смог сделать это? Какой силой надо обладать, чтобы изобрести принцип новой одежды, по сути обратный всему, что ты делала до того? Одежда, которая больше не связана со статусом, сословием, указанием на место в обществе. Ламанова, певец роскоши, заставила себя продумать почти школьные вопросы – для кого создается одежда? что человек в ней будет делать? каковы будут материалы для такой одежды? – и нашла ответы, которые оказались важны и для остального мира: простота и практичность. Вот что такое пролетарская мода. Такой подход – это весь мир в XX веке, он и не может быть иным. А что еще такое наши брюки, удобные куртки, кроссовки, майки, свитера, юбки на широкий шаг, колготки, как не то, в чем удобно идти, ехать в транспорте, двигаться, работать…
А где могла найти приют великий модельер в эпоху, когда моделирование закончено? Конечно же, в воспоминаниях. Только там она и могла остаться в живых. Станиславский пригласил Ламанову во МХАТ, и там она творила платья для постановок Островского и Чехова, про жизнь в XIX веке или начале XX века, все так же на иголках крепила ткань по контуру тела и учила советских актрис стоять недвижно с прямой спиной по несколько часов, как аристократки. А дальше… дальше Ламанову постигла та же судьба, что и любое прошлое в России: ее забыли.
Она пришла как-то утром к театру, а он закрыт. Началась война, театр уехал в эвакуацию, Станиславский уже умер. О Ламановой вспомнить было некому… Она сидела на лавочке на Тверском бульваре. «Меня забыли», – повторяла она… Ее забыли, как Фирса из «Вишневого сада»… Кажется, она так и умерла от сердечного приступа по дороге домой… Быть может, из-за этой еще неведомой мне тогда связи с Ламановой Тверской бульвар с детства почему-то казался мне оставшейся частью Вишневого сада, только без вишен. А ее закройщица, Агриппина, прожила до смерти в семье родственников, с маленькой Лидой Яновной, и, говорят, была убежденной коммунисткой, которая могла поссориться за семейным столом за любую неточность при оценке жизни и деятельности Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина. И до меня – смежной ветки семьи – сквозь эти баталии и крики даже слуха о Ламановой не дошло.
Род касается рода в точках кардинальных событий, и творится Народ. От меня до Станиславского, Надежды Ламановой и членов тех семей, которых во время примерок касались ее руки, до пьяницы мужа Агриппины и ее умерших от скарлатины дочерей и сына, о чьей смерти не знали мои тетки, но знала моя Зизи. Сын Агриппины погиб от трамвая, прицепившись к подножке и слетев с нее под рельсы… в этой смерти тоже есть что-то неразгаданное, как в любой смерти ребенка, срезанного, как цветок… цветок лилии… что теперь колышутся возле лица Лидии Яновны, – и вновь до меня тянется общая нить судьбы… Дождь прикосновений…
«Вот, – говорят мои родственницы, склонившиеся уже над Лидой в гробу, – вот, мама, мы и поговорили».
Почему у гроба нам с тетками было удобнее говорить о моем прапрошлом, а не об их детских воспоминаниях? Не знаю, вероятно, у мертвых, как у болезненной паузы в разговоре, как у тех, о ком не говорят, есть к нам свои дары, которыми они одаривают нас из своих вечных мест, откуда «никто из живых не возвращался»… И продолжают свой разговор с нами – собирая и собирая частицы пазла, частицы мировой мозаики, которую сверху читает наша душа, сама того не зная. Где происходят наши перечисления и совпадения? Как я, сидящая у гроба в минивэне, успела коснуться старушки в 1941 году, сидящей возле МХАТа, кто знает? Все они столпились складками живого времени возле гроба тети Лиды, отороченные его рамкой и лилиями, сделавшими в тот момент для меня особенно ясной функцию цветов в нашей жизни и почему они так связаны со смертью, как об этом напрямую твердит нам, например, мексиканская культура, более откровенная в этом вопросе, чем наша.
«Цветы не вполне земные создания. Они подобны святым», – говорится в той строчке на книжной закладке, которую я купила в доме Эмили Дикинсон. Почему они «подобны святым»? Потому ли, что поднимаются к нам из нутра земли и недолго цветут средь воздушных струй, отдавая нам свой аромат и легкий привкус, исчезая на наших глазах? Словно вестники из царства мертвых или просто ангелы… Рамка для luminis naturalis, превращающая простой свет белого дня в пространство для тайны, берущейся далеко не из повседневности… И рамка цветов, как открытая дверь, ждет прихода того, что идет издалека. Она оставляет наше пространство открытым
Празднику, встрече, беде, любви…
Их ароматы – сродни рассказам, что мы еще не можем разобрать, но они уже действуют на нас, меняя повседневность на странное чувство иной реальности, которую мы зовем не иначе как событием. И потому с древних времен цветы что-то значат. Они – сигналы о тайных свиданиях душ, о радости встреч, о боли разлук, про которые мы, возможно, даже не помним. Белая тетя Лида, белая как Лилия, Надежда Ламанова, цветущая в темной глубине семейной истории, словно яркая белая роза… я, склонившаяся перед ними на дистанции вежливого безмолвия, тоже, наверное, какой-то цветок. Кто знает, какие точки в истории совпадают с какими. Наша человеческая жизнь в этом смысле призывает к определенному смирению. А смирение, как ни странно, в свою очередь кажется мне чем-то вроде лилии. Оно глубоко отличается от «скромности» или «неприметности» полевых цветов. Смирение лилии одиноко и раскрыто, она открыта для взгляда и обиды, и в нем есть явная беззащитность чего-то слишком чистого, что все равно привлечет внимание. Джо, мой отчим, страшно любил белые лилии, а еще он любил смирение. Он очень любил сам звук этого слова на своем языке.
Humility, humbleness – любимые слова Джо на английском. А еще он, кажется, особенно любил звук «h» – самый неприметный звук Британских островов и хуже всего дающийся степному континенту по имени Россия. «Gamlet? – смеялся он. – Неужели вы так и говорите – Gamlet?»
О Гамлете мы тоже много спорили, и именно Джо рассказал мне важнейшую вещь о пьесе. О том, что, сойдя с ума и раздавая цветы, Офелия делает это не просто в бреду. Каждый цветок имеет значение в ту роскошную ренессансную пору – и потому, раздавая их, она на языке цветов рассказывает о совершенном преступлении при дворе королей Дании. Офелия путает цветы и значения, но от этого ее сообщение еще проницательней. Офелия безумна, то есть находится по ту сторону ума – в зоне мудрости, под ее совиным крылом, ибо мудрость, как и безумие, обитает вблизи пугающих истин. Мудрость обитает там, где растут цветы, поднимаясь от черных корней к блестящему цветению… Розмарин, укроп, рута, фиалки… Офелия становится истинной невестой безумного принца – она становится колдуньей, переходя на ночную, вещую сторону бытия.
Незадолго до его смерти я подарила Джо книгу о Мексике, выпущенную в Нью-Йорке, – о культе цветов и смерти в этой североамериканской стране. Он долго листал ее, словно вглядывался во что-то…
Цветы в Америке и Лондоне
В домике Эмили Дикинсон в Амхерсте в Новой Англии, на той экскурсии в Амхерст, куда я поехала из писательской школы, Эмили Дикинсон овладела моим воображением. Я узнала, что платье ее было белым, что сама она была крохотной и больше всего любила заниматься садом. В годы ее затворничества, когда любой контакт с шумным миром казался ей слишком обременительным, величайшая американская поэтесса продолжала садовничать за надежной садовой оградой и писать стихи. Стихи были в одном экземпляре, лежали в коробке, и, если бы их выкинули после ее смерти, не осталось бы ничего, что бы могло подтвердить, что она – величайшая среди поэтов Северной Америки.
Я не умею разгадывать загадки чужих метафор, но в тот день они все казались посланием специально для меня. Например, мне поведали, что когда собиралась комната, полная гостей, то люди вздрагивали, когда вдруг оказывалось, что мимо прошла Эмили – крошечная, в белом платье и двигавшаяся, почти не касаясь того, что вокруг, как-то слишком мерцательно, слишком неуловимо. Ее называли эльфом или призраком. И в этом мне почудилась разгадка, которую я вдруг легко нашла, – тип экзистенции. Он у нее отличался от того, что считалось человеческим. По сравнению с людьми, замкнутыми в области настоящего, ее взгляд шел из пространства настолько чуждого, что по сравнению с нею все те, кто был вокруг, были заранее уже мертвы. Между живыми двигался призрак будущего, в зеницах которого все присутствующие были уже заранее лишь ожившим воспоминанием, фотографиями на еще не воздвигнутых памятниках и надгробиях. «Зачем вы спрашиваете меня, какого цвета у меня глаза? – писала она издателю, который так и не издал ее стихотворений, поскольку хотел поправить каждое из них, однако всю жизнь переписывался с нею. – Они цвета коньяка, оставленного на дне стакана ушедшим гостем».