Русская красавица
Шрифт:
Ах, думаю, вот как! И действительно, переигрывал немножко мой Степан насчет неузнавания синяка, дурака валял и несусветное плел про Марфу Георгиевну, но как вспомню, с другой стороны, как борщ ел и пальцами мясцо доставал – опять новая волна сомнений: уж больно тонкий артист!
Ксюша! Они меня совсем высмеяли! А вы читали то? А вы читали это? – Откуда взять, да и времени не хватает на все! Забили эрудицией, заклевали, я послушала их, застыдили! – послушала и обозлилась!
Я свирепо обозлилась, а не так, иначе бы не было ни поля, ни моих смертельных бегов, ничего бы не было! но я чудовищно обозлилась и говорю: даром им это не пройдет! Егор, предатель Владимира Сергеевича, не на шутку разволновался: дай я тебя поцелую! А мудрый змей, Борис Давыдович, меня осаживает – не горячись! Лучше подумаем сообща, как вас спасти! – Ах, Борис Давыдович! – взмолилась низкорослая дамочка в мешковатых кримпленовых брюках и от огорчения не смогла не закурить. – Вас самого надобно спасать! Вы ведь балансируете на грани! – Ну, я не такой смельчак! – отмахнулся ласково Борис Давыдович и улыбнулся: – Я им задницу не показывал, как Ирина Владимировна! – Ну, положим, я тоже нет. Я, во-первых, не им, и не то, во-вторых, чтобы задницу, а все вместе, сама умилялась, потому что, наконец, это красиво и, конечно, без всякой обиды,
А с Витасиком помнишь? Блицкриг мой любовный! А она: только, пожалуйста, не ври! – И тут Да-то. Я в трубку и вскрикнула, просто не ожидала, а Ритулька трубку не вешает, прислушивается, разговаривайте! просит Дато, и мы разговариваем, и она говорит: я тоже завожусь, а я уж совсем поплыла и пощады прошу и пощады не жду – так мы жили, с Мерзляковым, или с Дато, или все вместе, и жизнь протекала, а потом началась смерть. Потому что началась смерть не потому, что я о любви забыла или пресытилась, этим, милая Ксюша, не пресытишься, а потому началась смерть, что некого стало любить. И как поняла я правоту моих новых друзей, их второе справедливое измерение (или ты говоришь: второй счет), то, расставшись с ними, принялась думать, не потому что мести желала Степану-перевертышу, театрально обмочившему свои казенные брюки, а потому что идея вошла мне в голову, словно я прозрела и оглянулась вокруг, и поняла, что далеко не все достаточно хорошо, а, напротив, много есть несправедливости и обмана, и что повис он над нежной землей, над просторами и в оврагах, как желтый сопливый туман, и что скопилась неправда в рукавах обмелевших рек и в больших придорожных кустах, и мне обухом по голове, и мне стало обидно, и все ясно, но ведь зря горевали мои новые друзья, ища мыслимого освобождения, потому что никакой мыслью здесь не помочь, хоть убейся, и они убивались, сколько мыслью еврейской ни вейся, тщетно, то есть даже удивительно, почему они пекутся о нашем спасении больше нас самих? – так я рассуждала, лежа с огромным синяком на бедре и оглядываясь по сторонам в своем рассуждении, что бы такое учинить, чтобы развеять желтый сопливый туман, да оглянулась я и мало чего обнаружила, а друзья попятились и вышли вон, разговаривая про Степана и лимузины, что, как кегли, уносят людей. Да.
И тогда позвонила я Веронике и говорю: Вероника, душечка, лапочка, умничка, мне надобно с тобой встретиться, есть разговор. Она говорит: приезжай. Я к тому времени начала поправляться. Взяла такси и приехала. Рассказываю Веронике. Говорю: замечаю в себе одну таинственную особенность. Могу всю нечисть в себя всосать. Что ты об этом думаешь? Она помолчала и говорит: а скажи, пожалуйста, тебя не преследует сон?.. – Ой, говорю, сил нет, преследует! А Тимофей ходит вокруг и меня нюхает. Он всегда меня нюхает, как ландыш, когда я прихожу, и Вероника немного ревнует и недолюбливает, но сдерживается. Ладно. Я сама ревнивая. Почти каждую ночь один и тот же сон, если только не встречусь с достойным человеком. Вероника поморщилась: она не любила мужчин, но я не всегда об этом помнила, я забывала, потому что это ненормально, а она не любила. Она говорила: вы прислушайтесь, дуры, как они пахнут! Они пахнут изо рта и отовсюду: грязным бельем, малофьей и говном. Ксюша, хитрушка, ей возражала, а я помалкивала: женский пот – он пронзительнее, по транспорту видно. Нет, упрямилась, греша против истины, Вероника, нет! Почему женщины душатся? – спрашивала Ксюша и сама себе отвечала: – Женщины не верят родному запаху! – Перестаньте, а то вырвет! – взмолилась я. Вероника только рукой махнула. Всем остальным она предпочитала своего Тимофея. Да. Один и тот же. Ночь. Улица. Ни души. Я иду в широкой желтой юбке. Вдруг меня нагоняет он, на нем шляпа, будто приклеенная к черепу, со страху бросаюсь в подъезд, бегу выше и выше, сердце колотится, я на верхней площадке, и он поднимается, пожевывая челюстями, он не спешит, пожевывая невидимую травинку, он идет вверх уверенно, он знает, что я не брошусь в бездонный пролет, и я знаю, что не брошусь, и я звоню в отчаянье в дверь, не отпирают, собака не лает, там мертво, но там дышат и смотрят в глазок, об этом я думаю, он поднимается, и вот он поднялся, подходит ко мне, жуя невидимую травинку, и, ни слова не говоря, достает, как топор, свой такой… то есть такой! то есть такой, Вероника!!!! Ну, думаю, дурачок… Течет тушь… Дурачок… Я б сама, я б сама, и с большим удовольствием!.. До диафрагмы!.. Только лица не видно… А Вероника, ведьма, она со страшными силами водится, она говорит, морщась: а он кончает? Я задумалась, не подготовленная к ответу. То есть я точно кончаю, но вот он?
Я говорю: по-моему, да… Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему не кончить?
И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет, отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз, смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом… то есть такой! – этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она говорит: знаешь что, Ира? – Что? – удивляюсь. – Ты можешь стать новой Жанной д’Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает, стать новой Жанной д’Арк? – Но ее, кажется, говорю, на костре… – Костер тебе – ну, сущая ведьма! – не грозит, а сама кандидат технических наук – костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! – Как испепелит? Кто? – Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе приходит! – Ой, говорю, страсти какие! Не надо. – А она смотрит на меня ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за что страдать будешь? – Ну, отвечаю, в общих чертах… За справедливость! – Нет, говорит, не только. – А за что? – говорю. – Несправедливости много, но умирать все-таки боюсь. – Дура! – говорит. – Не бойся! Ты в посмертии, знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе станешь царицей.
16
Я спешила к новым друзьям. Я спешила.
Я вошла, когда в общественной уборной шел жесткий разговор между двумя парнями и старой уборщицей.
Уборщица. Ироды! Одно слово: ироды! Весь пол заблевали.
Павел. Молчи, мать! И так тошно (опять блюет).
Петр. Ты пойми, мать, повод был. Чехи продули.
Уборщица. В хоккей, что ли?
Павел. Эх, мать, это был такой хоккей! (Машет рукой и опять блюет.)
Пьеса стремительно переносится в комнатушку. Стол. На столе объедки, пустые консервные банки, окурки, грязная вата.
За столом сидят две молоденькие девушки.
Зоя (наливая себе полстакана «коленчатого вала»). Я больше никого не жду.
Люба. Я тоже. Я бросила институт, ушла из родительского дома… с кремовыми занавесочками…
Зоя. Врешь. Ты ждешь Петьку.
Люба. Нет. Последний аборт мне раскрыл на него глаза.
Зоя. Врешь. Ты его ждешь.
Люба (задумчиво). Жду? (В ярости опрокидывает стол с объедками и цепко хватает Зою за волосы.) Издеваешься?.. (Зоя кричит от боли.)
Пьеса заканчивается монологом старой Уборщицы из общественной уборной, которая случайно оказывается соседкой Зои и Любы. Сильно выпившая, она вбегает в комнатушку на крики Зои, разнимает дерущихся девушек и затем танцует отвратительный шейк. Танцуя, она высказывает свое кредо.
Уборщица (продолжая танцевать, отрывисто). Не помню. Какой-то. Писатель. Сказал. Человек. Бля. Звучит. Гордо.
Я бы. Этому. Писателю. (Замахивается в танце половой тряпкой.) Я бы. Ему. (Кричит.) Пасть! Порву!.. (Обессиленная, опускается перед рампой.) Гуманизм? В гробу я видела ваш гуманизм! Сегодня на моих руках (поднимает к лицу и внимательно рассматривает свои руки) парень умер, подавившись блевотиной!.. Вот он, ваш гуманизм!
Люба (выпрямляется и белеет, как полотно). Петя… Мой Петя…
Занавес
– в изнеможении выдохнул Егор и, вытирая мокрое лицо, несмелым взглядом окинул народ. Народ находился под впечатлением. Нервный румянец на лицах… Жена Бориса Давыдовича тихонько вышла на кухню, чтобы принести заготовленные бутерброды с любительской колбасой по два девяносто и чай с соломкой. – Да, – разорвал затянувшееся молчание Борис Давыдович. – Сильная вещь! – и даже как будто с укоризной покачал скульптурной головой. Все принялись поздравлять. – Ну, ты даешь!.. – Продирает!.. Он знает жизнь!.. – От души… – Наболело… – Егор смелел на глазах и, как автор, пил чай из самой большой кружки с петухом. Все были единодушны во мнении, что пьеса непроходная, но выражали также и критические соображения. Ахмет Назарович сказал, что пьесе не хватает нравственного потенциала, нет, он не против, что называется, в кавычках, очернительства, но нужно, чтобы оно было конструктивно в высшем смысле! – Я вспомнила Владимира Сергеевича и тоже сказала: – Конечно! Искусство должно быть конструктивным. – Трущобный реализм, – буркнул Юра Федоров. – Много дешевых намеков, – в своей обычной манере, мягко улыбаясь, сказал гадость мой друг Мерзляков. – Изжога шестидесятничества. – Все дружно зашумели, Мерзлякова обвинили в эстетстве и интеллектуализме. Тем не менее Витасик спокойно добавил, что ему не понравилось название «Сучье вымя». – Это плохое название, – сказал он. – Назови ее просто «Блевотина». – Я подумаю, – согласился автор. – Зря вы, Егор, против гуманизма, – сказала одна доброжелательная дамочка, близкая к театральной среде. – Это не я, – возразил Егор. – Это уборщица. – Милый Егорчик, кому вы рассказываете! – улыбнулась дамочка змейкой губ. – А пропо, матерные слова только засоряют ваш сочный народный язык, – высказался педиатр Василий Аркадьевич (у меня записан его телефон. Обращусь после родов). – Да, вы знаете, меня это тоже немного шокировало, – мило улыбаясь, призналась я. – И вообще, – покраснела я от волнения, чувствуя, что выступаю, – как же так можно? Ни одного светлого пятна… – Где я тебе его возьму, светлое пятно? – вдруг обозлился драматург. – Возьми и выдумай! – предложила я. – На то ты и писатель! – Я не леплю из говна конфетки, – заявил Егор и прикрыл губы и нос бородой дачного сторожа. – Я не Н.! (Он назвал имя модного кинорежиссера.) – Чем же плох Н.? – удивилась я (а мне нравились его фильмы). – Он, Ирочка, махровый приспособленец, – в доступной форме объяснил мне Мерзляков. – Во всяком случае, он не наводит такого мрака, – пожала я своими плечами. – Все с интересом смотрели на меня, потому что я тоже модная и обо мне передавало радио. – В пьесе Егора Васильевича действительно есть безысходность, – вступился за автора Борис Давыдович. – Но это горькая безысходность, в ней нет успокоенности и дешевого ерничества – и это прекрасно! – От искусства, однако, мало проку, если оно ни к чему не призывает, – заметил, со своей стороны, Ахмет Назарович, мой союзник по спору. – А по-моему, от искусства вообще мало проку, – выдала я. – Замешательство присутствующих. Переглядываются с улыбочками.
Я равнодушно подняла брови. – Видите ли, Ира, – сказал Борис Давыдович, – в условиях безвременья слово берет на себя определенные функции действия… – Есть слово и Слово, – возразил бывший аспирант Белохвостов. – Слово есть слово, то есть пустой звук, – невинно заморгала я своими длинными ресницами. – Ну, конечно! – раскипятился Егор, отставляя в сторону кружку с петухом. – Она думает, что лучше им жопу показать! – Я так не думаю, – ответила я в полной тишине оскорбления личности. – Но я знаю, что лучше!