Русская красавица
Шрифт:
Да никого нет, некого спрашивать. Ладно, говорю, давайте, что ли, костер разведем, до сумерек еще далеко… Пошли мы тогда к лесочку, собрали хворост, нам встретились сыроежки. Я села на землю. Она холодная. Ой, говорю, простужусь. А потом засмеялась: нет, не успею… И смотрю: моих конвоиров от смеха моего передернуло, как-то до них тоже дошло, что не успею, их, что ли, тоже какое-то чувство посетило, не знаю… Я говорю: ну, чего молчите, так и будете до вечера молчать? Расскажите что-нибудь. Ты, говорю, Егор, ведь писака, ты небось, говорю, все это в рассказе опишешь? И про клевер, мол, что на поле…
Нет, качает головой Егор, если и опишу, то это будет не рассказ, а даже не знаю что, ну, как Евангелие… Чего-то, говорю, я все курю да курю, бежать тяжело будет, задохнусь, – и бросила сигарету. Ну, что еще сказать про поле? Поле как поле, неровное немного, таких полно у нас, можно
18
И вот дождались вечерней зари, заалел запад надменным и сумрачным светом, заря стояла, как стена, предвещая скорые холода, а мы у костра сидели и нехотя ковырялись в арбузе, и разговор давно не клеился, и только изредка, разгоняя оцепенение, вставал Юра, вставал Егор, и, переламывая ветки о колено, безмолвно бросали их в огонь, и мы все трое смотрели в огонь, а пить не хотелось – боялись пригубить и разомлеть от волнения.
Чем больше темнело, тем строже, торжественнее становились лица моих друзей-конвоиров, они уже не молчали, а хранили молчание, думая каждый про себя о высоком и невозможном, потому что невозможное было возможным в этот единственный раз, а у меня, глядя в огонь, смещались мысли, и вспомнились, откуда ни возьмись, школьные туристические походы по родному краю: палатки, котелки над костром, чистка грибов и картошки и обязательные танцы под транзистор, под бульканье и помехи, – и только растанцуешься, как начнутся последние известия, и неуклюжие приставания, и потные ладошки прыщавых сверстников, и тот же холодок под вечер, и даже подобная торжественность перед сном на природе, только нынче мы ничего не пили, а поцелуи их были такие бесхитростные, – и когда совсем уже стемнело, полиняла и свернулась заря, и лес из золотого стал черным и отодвинулся, а мы сидели на опушке, меня что-то толкнуло, что-то толкнуло меня в бок, и я поняла: пора. Пора!
Не утаю, не буду лукавить и притворяться: мне было безумно страшно, я не хотела умирать, я умирала весь этот день напролет, десятки раз, и я ничуть не привыкла к умиранию, я думала о пустой дедушкиной квартире, где под подушкой меня напрасно дожидалась батистовая, с вышивкой, ночная рубашка, и я жалела ее, что она не понадобится мне, и кто-то другой, неизвестно кто, наденет ее и осквернит тем, что наденет, а могло быть совсем иначе, если бы не враги, которые расплодились вокруг меня, будто кролики, большие, серые, красноглазые твари, и я сказала: пора! Мне хотелось спросить, что станут они делать потом, что будет со мной, с моим телом, повезут ли назад, закопают ли здесь, и мне показалось, что в багажнике я видела обмотанную тряпками лопату… Но я не смогла спросить. Они, наверное, тоже подумали о чем-нибудь таком, потому что вдруг Егор, прочистив горло, сказал низким голосом, тихо: – Теперь они выставляют Сталина на лобовом стекле своих КамАЗов, а ведь потом они будут выставлять ТЕБЯ… А Юрочка сказал: – Господи! Неужели это в самом деле произойдет? Неужели наваждение может рассеяться? Я весь дрожу и плачу от этой мысли, и преклоняюсь пред тобой, – добавил он со слезами на глазах. А я им ответила хрипло, потея лицом: – Мальчики… Меня что-то толкает в бок и говорит: ПОРА!
Они вздрогнули одновременно и посмотрели на меня несмело и беспомощно, как дети смотрят на родную мать, у которой начались родовые схватки, беспомощно и с трепетом посмотрели, приобщаясь к неясной тайне. Да, сказала я, это в самом деле то поле, я чувствую его беспокойные флюиды… Мне страшно, Егорушка!
Егор устремился ко мне, обхватил за плечи сильными трясущимися руками, а потом, наклонившись, оставил на щеке братский взволнованный поцелуй. А Юрочка, тот просто припал к моей ладони и ничего не произнес. Я закурила последнюю сигарету, и не успела даже как следует затянуться, как окурок обжег мне пальцы. Я бросила его в огонь и поднялась, и стала медленно
Ах, Ксюша! В тот момент мне хотелось обняться с тобой, тебе завещать мои последние слова и поцелуи!.. В размышлении о тебе, о нашей совместной жизни я сняла мои песочные джинсы, это был тоже подарок, подарок Владимира Сергеевича из его предсмертной командировки в Копенгаген, куда он уехал, по своему обыкновению, бороться за дело разрядки и откуда, поборовшись неделю, привез вот эти джинсы, да колоду игривых карт, да редкую усталость: ему так приелось куда-то ездить и бороться, что он даже не притворялся, отмахивался от поездок или ездил безо всякого энтузиазма. Леонардик, возьми меня с собой. На правах секретарши и птичьих правах возьми, пожалуйста, хоть разок, Леонардик! – Ну что ты там потеряла? Эти гостиницы, ресторанное питание, протоколы и заседания. И в залах вечный сквозняк от их климатизаторов!..
Я тихонечко сняла мои песочные джинсы, чтобы мне угодить, он привез целых три пары, болотные, бежевые и песочные, но я полюбила песочные, продала остальные, я сняла их и тоже отложила в сторонку – и, как только сняла, ощутила, оставшись в тонюсеньких колготках, моих пепельных, самых любимых колготках, сырость и прохладу осеннего вечера.
Я сняла колготки, и они, скатавшись в комочек, лежали, как мышка, у меня на ладони, ноги хранили загар, это был нестойкий северный загар, загар Серебряного бора и Николиной горы, в этот год я никуда не поехала, в этот год меня поедом ели, все боялась, уеду, а квартиру цап-царап – опечатают.
Я сняла мои пепельные колготки и, присев на корточки, скинула замшевый куртянчик, а за ним, через голову, свитер из чистейшей и мягкой шотландской шерсти, а за свитером, растрепавшись немного, и инстинктивно захотелось причесать волосы щеткой, за свитером белую рубашечку-футболочку с моими инициалами на груди I.T. – дослали все-таки американочки, и вот я уже всей грудью во власти вечерней прохлады и влажности, сейчас броситься в речку и – через минуту – в объятья махрового полотенца, рюмку коньяка – и домой, домой, домой… И в неверной власти костра.
Тряпочки мои аккуратно сложены в сторонке.
Мальчики уперлись глазами в костер, понимая, что прощальное раздевание предназначено не им, это они понимали и уперлись глазами в костер, но мне уже и тогда, у костра, стало казаться, то есть я почувствовала далекий чужой и взволнованный взгляд, будто кто из далекого окна навел на меня бинокль, дрожит, стоя коленями на подоконнике, и молит Бога о том, чтобы я не тушила немедленно свет, а напротив: походила бы бесцельно по комнате, пококетничала бы перед трюмо – так мне показалось – или взялась бы расчесывать волосы, но я ничего об этом не сказала ребятам, что уткнулись носами в коленки.
Я опять встала. Я возвысилась над костром, стянула со странным, оставшимся от детства стыдом белые узенькие хлопчатобумажные трусики, а я терпеть не могу цветные и тем более полосатые, я люблю белый цвет чистоты, и я всегда снимала трусики со стыдом, и мужчины умирали тут же, и я вам скажу, что женщина, бесстыже снимающая трусы, ни хрена не смыслит в любви.
Я стянула трусики, переступила и, крепко сжав обеими руками груди, как бы собираясь с духом, решаясь, сказала, улыбнувшись…
Я знаю за собой эту улыбочку. Она как будто виноватая, эта очень русская улыбочка. Так виновато не умеют улыбаться иностранки, у них, должно быть, нету таких вин, или, может быть, эти вины у них никогда не поднимаются на поверхность, не достигают глаз и кожи. Я извинялась не за что-то, а за все. Так, провожая гостей, хозяйка, особенно провинциалочка, улыбнется этой улыбочкой и скажет: – Извините, если что было не так…