Русская рулетка
Шрифт:
Все его чувства к Ольге — утончённые, нежные, — это, в конце концов, обычная суета насекомого мужского рода и не более того, яйца выеденного эта суета не стоит. Как ни печально, но это — истина.
Что ждёт его завтра? А что ждёт завтра Ольгу? Ну, со Шведовым всё понятно — уложат где-нибудь в подворотне ударом ножа в шею или просекут пулей при очередном переходе через границу — явно ведь ходит он в Финляндию, как к себе домой… Шведова ждёт участь рядового заговорщика. Не хотелось бы, чтобы эта участь постигла Ольгу и самого Чуриллова.
Он просидел на скамейке ещё минут пятнадцать — приходил в себя, потом поднялся и двинулся к набережной Невы, по которой маршировали матросы —
И не хотел разбираться, вот ведь как.
Возвращаться в Кронштадт не хотелось, как не хотелось оставаться в Петрограде… Так как же быть?
Этого Чуриллов не знал.
Везение Шведова закончилось очень быстро.
За ним следили, его вели, и когда он пришёл на квартиру к Ольге, Алексеев решил на этой игре поставить точку. Шведов чувствовал себя раскованно, пребывал в хорошем настроении, выпил с Ольгой шампанского, возбудился от близости её — слишком доступной и, как всегда, желанной была она, — Шведов потянулся к её руке, поцеловал запястье, вздохнул тихо, влюбленно и поднялся со стула. Ольга тоже поднялась.
В следующий миг Шведов увидел то, что меньше всего ожидал увидеть, — фигуру кривоногого матроса, занявшую половину окна и, понимая, что сейчас произойдёт, оттолкнул от себя Ольгу и выдернул маузер.
Он опоздал с выстрелом, на сотую долю секунды опоздал — матрос выстрелил раньше. Шведова насквозь прожгло огнём, в него словно бы всадили раскалённый штырь, и он потерял сознание, свалился на пол.
Ольга убежать не успела, её арестовали вломившиеся в дверь чекисты.
Шведова отвезли в больницу, у дверей палаты поставили двух часовых — мало ли кому вздумается выкрасть раненого «клиента», ныне в Питере всякое может случиться, но за «клиентом» никто не пришёл. Через два дня Шведов умер. Не приходя в сознание.
— Весьма жаль, — задумчиво произнёс находившийся в это время в палате Алексеев, — этот господин мог бы нам очень многое рассказать.
Крестов, стоявший рядом, сдвинул бескозырку с затылка на нос.
— Не огорчайтесь, Сергей Сергеевич, другие расскажут…
— Рассказать-то расскажут, да не то, — Алексеев с неприязнью покосился на умершего. — Этот знал очень много, гораздо больше, чем знают другие… Может быть, даже вместе взятые.
Плыли тучи над Кронштадтом, плыли над Петроградом, ветер дул с Маркизовой лужи, гнал пороховую наволочь с запада на восток — и Кронштадт и Петроград были плотно завешены одними и теми же тучами.
Моросил мелкий, как пыль, дождик, было холодно.
Про «Петроградскую боевую организацию» в городе прослышали уже многие, слухи поползли разные: арестов было произведено несколько сотен, разные кумушки и бабушки передавали друг другу на ухо сведения о том, что происходило на Гороховой улице, в главной квартире чекистов, рассказывали о ночных криках, стонах, о том, что машины каждое утро увозят в неизвестном направлении тела замученных, из кузовов на асфальт капает кровь, помечает скорбный путь — последний для этих несчастных, а дворники потом с особой тщательностью отскрёбывают почерневшие пятна мётлами, огородными тяпками, кусками жести и совковыми лопатами.
Несмотря на то что арестов было произведено уже очень много, они продолжались — брали всех подряд, даже тех, кто к организации профессора Таганцева не имел никакого отношения, всех в каталажку, на нары, плотно набитые
Работа шла. Страшная это была работа.
Глава двадцать шестая
В эти дни у Чуриллова пошли стихи — ну будто бы шлюз какой-то открылся, и полились, полились божественные строки, слова все были необыкновенные. Ах, какие рождались слова! Он ходил словно бы одурманенный своими стихами. Записывал их старым свинцовым карандашом в маленький блокнотик.
И вот какая вещь: если раньше строки давались мучительно, их десятки раз приходилось переписывать, блокнот от перемарываний становился таким, что в него уже не хотелось заглядывать, то сейчас строки шли чистые, рифма была законченной, отточенной, и так всё шло гладко, что Чуриллов только диву давался.
Он был опытным поэтом, понимал, что это нехорошо. Если строки даются с трудом, с потом, их приходится вырывать из себя клещами, а затем всё перемазывать, переписывать и перелицовывать, то слова тогда получаются будто отлитыми — тяжёлыми, убедительными, звонкими, каждое слово, как пуля, бывает опасным, а вот когда слова рождаются легко, то и полёт их — лёгкий, недолгий, слово ни в сердце, ни в памяти не застревает. Хуже нет когда пишется легко — Чуриллов не любил свои стихи, написанные сходу, почти не публиковал их, засовывал в стол, подальше в ящик, сверху придавливал другими бумагами, а когда издатели приставали, просили «что-нибудь новенькое», намекали, что стол-то небось забит по самую крышку, Чуриллов злился, сухое тёмное лицо его покрывалось крепким крестьянским румянцем, скулы, наоборот, бледнели, выделяясь необычайно светлыми точками, глаза делались гневными, но браниться в таких случаях он не бранился, держал себя в руках.
Пошла и проза. Чуриллов сделал несколько набросков к цыганскому рассказу. Однажды от одной цыганки, остановившей его с весёлым старушечьим возгласом: «Милок, дай погадаю!», он услышал пронзительную историю о любви двух людей — старого гривастого вора и молодой дворяночки, и решил написать об этом, но подступался он к рассказу и так и этак, ничего у него не получалось, рассказ провисал, плоть его была слабой, безжизненной, а тут вдруг пошло. Слово цеплялось за слово, строка за строку, он написал один кусок, потом сочинил целый эпизод, застолбил, так сказать, рассказ, в нескольких местах метки поставил; Чуриллов был уверен, что рассказ получится хороший, за него не будет стыдно.
Удел многих поэтов — переходить с поэзии на прозу. Так уж сложилось исторически — высоко, правда, летит человек, когда произносит слово «исторически», хотя бы в мыслях, но что есть, то есть. Чуриллов выпрямился за столом — спина от работы затекла, под лопатками кололо, особенно ощутимо кололо под левой лопаткой, там, где сердце. Неужели у него болит сердце?
В комнате было тихо, прохладно, чуть пустынно. Одиноко. Когда поэт работает, его всегда должно сопровождать одиночество. Поэт словно бы проваливается в пропасть, остаётся один на один с листом бумаги — очень желанным и очень страшным: с чистой бумагой справляются не все. Справился — счастье, слава; не справился — забвение, сочувствие и пренебрежение в глазах товарищей. Поэзия лукава. Проза — она пожёстче, посерьёзнее, обманывает реже, но и бьёт зато сильнее. Стихотворения можно выхаживать ногами, гуляя по набережной Фонтанки, либо в скверике около комплекса зданий «Росси», раз за разом печатая шаги вокруг старого умершего фонтана, из которого, наверное, никогда уже не выплеснется вода, а повесть, даже крохотную, ногами не выходить, на неё нужно время, упорство, нужно пролить пот и набить мозоли на руках, тогда что-то может получиться…