Русская служба
Шрифт:
«Генеральный секретарь Движения за самоопределение и независимость Канарских островов Антонино Кубило, — вдалбливались слова стуком пишущей машинки, — в своей недавней беседе подчеркнул: „На стратегию империалистов США, направленную на разгром малых стран по отдельности, нам следует ответить отрезом по отдельности головы, рук и ног от американского империализма совместными силами малых стран. А также эта стратегия безгранично вдохновляет их выступать на решительную борьбу за то, чтобы повсюду в мире оторвать у американского империализма руки и ноги и отрезать ему голову. Народы всех стран, ведущих революцию, должны повсюду в мире оторвать руки и ноги у янки-агрессоров и отрезать им голову. Хоть американские империалисты на вид и кажутся сильными, но если народы многих стран так нападут со всех сторон и совместными силами одну за другой оторвут у них конечности, а затем и голову, то они станут беспомощными и в конце концов погибнут“. Глава правительственной делегации Сирийской Арабской Республики Фарез Исмаил отметил в своей речи: „Пользуясь случаем, я хотел бы заверить великого вождя Его Превосходительство сорокамиллионного корейского народа в том, что если корейский народ оторвет у американского империализма правую ногу, то мы обязаны взять на себя задачу оторвать от американского империализма левую ногу“».
«Бедный он, бедный!» — узнал Наратор голос машинистки Цили Хароновны: она имела в виду американский империализм, а не Наратора.
«Председатель общества юристов-демократов Кубы доктор Хэсус Бальдес Гарсиа, выражая свое глубокое впечатление, процитировал намеченную уважаемым и любимым вождем сорокамиллионного корейского народа оригинальную
«Прошу!» — прогремел голос Гвадалквивира, распахнувшего дверь кабинета. Обычно Наратор пробивался в кабинет через труп секретарши, которая долго урчала в переговорное устройство, а потом нехотя нажимала секретную кнопку у себя под юбкой; сейчас сам Гвадалквивир чуть ли не склонялся перед Наратором в пригласительном жесте. Вся эта вежливость как ресторанный завтрак перед отрубанием головы. В предыдущие визиты за годы службы на Иновещании, когда Наратор добивался аудиенции, он заставал Гвадалквивира на четвереньках над разостланной по полу бумажной простыней расписания. Гвадалквивир обычно игнорировал входящего, скребя карандашом у себя по лысине, водил пальцем по клеткам расписания с именами сотрудников по дням недели, напевая при этом опереточный мотивчик; Гвадалквивир был большой мастак по части перетасовывания сотрудников из одного дня недели в другой и, организуя смены, сопоставлял в памяти теноры, басы и баритоны сотрудников службы так, чтобы в каждой передаче голоса дикторов образовывали некие квартеты и ансамбли, выпевая последние новости, как оперу в концертном исполнении, тем самым глубже внедряясь в память и сердце слушателей за железным занавесом, который он, как большой меломан, воспринимал главным образом как пожарный занавес в оперном театре. От новой затеи путаница в расписаниях происходила страшная, «рота», то есть смена, менялась на ходу, если вдруг кто из выходящих в эфир охрип и из тенора переходил в бас, а больше всех страдал от этих передряг Наратор. «Если бы тенор Слонима из понедельника сопрягнуть с басом Моськина по субботам?» — напевал самому себе Гвадалквивир. Однажды Наратор взглянул на эту клеточную простыню на полу и сразу сообразил, как распределить фамилии сбоку в таком порядке, чтобы число букв в именах сотрудников возрастало от верхней строки к нижней. Но Гвадалквивир, выслушав это рационализаторское предложение, нажал кнопку, и секретарша вывела Наратора из кабинета, взяв под локоток; с тех пор Гвадалквивир невзлюбил Наратора ненавистью Сальери к Моцарту: Наратор, со своим рвением к правильной акцентации, полагал найти в Гвадалквивире, с его ансамблевым принципом огласовки, духовного сторонника, не понимая, что близость духовных тенденций вела к непримиримой личной неприязни. Но в этот день Гвадалквивира как будто подменили. Он усадил Наратора в глубокое кожаное кресло посреди кабинета, где полагалось находиться вороху бумаг с решетками «роты», а сам присел на краешек дубового стола, всегда и неизменно пустынного. Долго покачивал ногой в блестящей черной туфле армейского покроя, глядя на Наратора черными вишенками глаз. «Хау ар ю?» — осведомился он по-английски о том, как вообще дела.
«Сеньку, — поблагодарил Наратор и тоже осведомился: — Харю?»
«Сеньку», — сказал Гвадалквивир. Наратор вздрогнул: за спиной у начальника в окне, как будто черный ангел, возникла фигура и глянула в глаза Наратору; Гвадалквивир проследил направление его взгляда и, ткнув пальцем за спину, пояснил: «Штукатурщик. Штукатурит. Который год все штукатурит. Я его спрашиваю: ты что, сэр, так долго штукатуришь? А он мне: сколько скажут, сэр, столько и штукатурю. Лейборист!» — И, сощурившись, Гвадалквивир оглядел матросский бушлат Наратора с революционной бескозыркой. Наратор сорвал бескозырку с головы и стал мять ее в руках. «Международная обстановка сейчас крайне чревата, — сказал, пожевав губами, Гвадалквивир. — Доктор Иерарх Лидин нас подробно обо всем осведомил. Достойный доктор. Наш старый коллега: всегда начеку. Мы тут посоветовались», — сделал Гвадалквивир реверанс в сторону, и, обернувшись, Наратор увидел, что в кабинете присутствует еще и третье лицо, в твидовом пиджаке и галстуке горохового цвета в горошину; лицо сидело в углу и, не подымая головы, что-то строчило в блокнотике. «Харю?» — поприветствовало Наратора лицо. «Сеньку», — сказал Наратор.
«Поддерживаете ли вы связь с соотечественниками за рубежом железного занавеса?» — спросило лицо, ласково улыбнувшись. Наратор ответил, что за ежедневной жизнью своих бывших соотечественников он следит с регулярностью русскоязычных корреспонденций «Голоса Родины» и даже по-украински, до последних заключительных слов «Уважаемые слухачи, слухайте нас в следующую субботу», всегда дослушивает, и хотя жилое помещение у него не ахти какое, но зато три транзисторных приемника, не считая отечественной «Спидолы»: чтобы, переходя из одной перегородки в другую, не упустить ни одного лишнего слова, благодаря транзистору над ухом в каждом конце помещения. При этом у него всегда под рукой специальная тетрадочка, где он отмечает ошибки в ударениях или, наоборот, образцовое произношение ранее не употреблявшихся слов. «Вас, наверное, многие видели с этой тетрадочкой?» — предположило лицо в твиде. И Наратор подтвердил, что тетрадочку эту не просто многие видели, но он сам (хотя и хранит тетрадочку как зеницу ока и ночью держит под подушкой) всегда готов продемонстрировать свои наблюдения и заметки с фактами на руках максимально возможному числу сотрудников, предъявляя в качестве аргумента даже метраж радиоволн, где эти слова прозвучали, но ведь где там, ушли в эфир слова, а ему не верят. Лицо в твиде попросило взглянуть на тетрадочку и, взглянув, решило эту тетрадочку, с разрешения Наратора, удержать для снятия копий и «приобщения к делу». По настойчивой любезности этой просьбы Наратор понял, что отказываться бесполезно, да и жалко было расставаться с человеком, интересовавшимся подробностями его жизни. «Мой отец искоренял ижицы на местах, не понимая, что орфография и тоталитаризм — близнецы-братья», — путал он по памяти слова Цили Хароновны, но лицо в твиде не интересовалось идеями: лицо расспрашивало Наратора про работу в московском министерстве и сад имени Баумана, ему было интересно про проектировщицу Зину и про звукоподражателя из Херсона, и не столько даже про злонамеренного Джона Рида, отобравшего у него знамя, сколько про соседей. Слушал он крайне внимательно и несколько раз записал в своем блокнотике слово «Бангладеш». Но и про штепсели с розетками ему тоже было интересно слушать, и даже неприятие Наратором английских кранов было встречено сочувствующей улыбкой. Наратор настаивал, чтобы эта жалоба тоже была внесена в протокол: как нормальному человеку можно умыться в этой стране, если из одного крана тебя шпарят кипятком, а под другим краном рука леденеет, как дерьмо в проруби?
«Занятно, занятно», — говорило лицо в твиде.
«Это английское понимание кошерности, — хлопал по плечу Наратора Гвадалквивир. — Наш знаток религий Марк Сэнгельс убежден, что это вклад англиканства в иудаизм». Наратор, слова «кошерность» никогда в жизни не встречавший ни в эфире, ни на бумаге, смотрел на Гвадалквивира, как баран на разбитое корыто. Тем временем Гвадалквивир стал серьезно настаивать на преимуществе полоскания в раковине с затычкой в сравнении с мытьем рук в проточной воде по-московски. Обслуживание в московской гостинице, по его мнению и опыту, вполне сносно, если не считать единственный недостаток, ярко свидетельствующий о диктатуре пролетариата: отсутствие затычек, принятых английской демократией, в раковине. Конечно же, он, как осведомленный человек, взял с собой в эту дикую Россию личную затычку, но что прикажете делать рядовому британцу, об этом российском дикарстве не слыхавшему? Конечно же,
«А зонты у новоприбывших кто в Москву увозит? А потом прикрывает улики этой контрабанды провокационной революцией через подставных джон ридов? Кто?» — И Наратор поднялся с кресла.
«Пока вас не убили, у нас нет улик, что вас собираются убить», — поднялось за ним лицо в твиде.
«И вы у нас ходячая улика», — заботливо похлопал его по плечу Гвадалквивир.
«Пока меня окончательно не убили, я не позволю, чтобы меня уволили из эфира, — твердо сказал Наратор. — И перестаньте хлопать меня по плечу».
«Уволить? Вас? Ходячую улику? Ха-ха. — И Гвадалквивир переглянулся с лицом в твиде. — В связи с неизбежным дистрессом, что вы думаете о долгосрочном холидее?» — и пояснил, что этот долгосрочный «холидей», то есть отпуск, необходим для заметания следов и безопасности труда и что для полной дезориентации врага Наратора в ближайшем будущем переселят на другую, явочную квартиру, без соседей и переговорного устройства, под полным наблюдением лиц в твидовых пиджаках; тут наконец лицо в твиде представилось, прищелкнув, в поклоне Наратору, каблуками: «Скотланд-Ярд, — и добавило на своем особом русском: — Это интервью будучи быть третируемо конфиденциальным, если вы понимаете, что я имею в виду».
Не успела дверь начальника захлопнуться за спиной Наратора, как в глаза ударила ослепительная вспышка. Прикрывая лицо руками, он успел заметить большую рыжую голову и в искаженном свете высоко задранные плечи двумя крылышками. Вспышка оказалась не террористическая, а фотографическая, и, отняв руки от лица, Наратор увидел перед собой мужской пиджак с подбитыми плечами и женской головой с фотоаппаратом: бесконечные завитки рыжих волос кустились по бокам судейским париком. Женщина в лихом пиджаке целилась в Наратора объективом, расставив ноги в сапогах по-военному, и одновременно, как кассирша в супермаркете, щелкала вспышкой, зажигалкой, авторучкой, помахивала сигаретой и блокнотиком, и требовала у Наратора исключительного интервью для какого-то женского экспресса, и уже тащила его, как железнодорожный экспресс, через толпу сгрудившихся сотрудников по всему коридору. Наратор поддался ее ангажированности, не различая слов, но следуя за запахом ее духов, по-собачьи внюхиваясь в знакомые следы и не угадывая их в памяти. В один миг тоскливый коридор Иновещания превратился в уютный проход по фойе оперного театра, ведущего к ложам бельэтажа, где все кругом наставляют лорнеты, бинокли и указательные пальцы, и до слуха Наратора стала доноситься оркестровая музыка, которая конечно же была обрывками музыкальных вставок, долетавших с изрезанных пленок, но сейчас казалась гимном его новой и странной пертурбации, под настойчивые и удивленные взгляды сотрудников всего балкано-славянского департамента, от болгар до хорватов. Трудно было сказать, на кого устремлялось больше взглядов: на Наратора или на его попутчицу-корреспондентку, которая железнодорожным стуком сапог и покачиванием бедер несла Наратора к выходу из Иновещания.
Он знал улицу, на которую они выскочили, лишь по деловой толкучке: серой и невыразительной по утрам, с белыми и отсыревшими за ночь лицами спешащих на работу чиновников, и еще вечером, когда та же толпа двигалась обратно, с лицами, уже не отличавшимися от затылков после просиживания в учреждении. И хотя по вечерам по всей улице горели неоновые трубки реклам, похожих на багровые шрамы красноармейцев, они обычно сулили Наратору то же, что и кровавый глаз семафоров, то есть предостережение, и не более: «Держись подальше!» И по дороге к трубе транспорта оставалось лишь таращить от удивления глаза на иногда мелькающих дам в соболях с разящим облаком духов: откуда могли появиться на этой улице подобные создания и куда они могут так оживленно спешить при такой жизни, где по зловонным переулкам идут к проклятью и труду с шести утра туда и с шести вечера обратно. Со временем он вообще перестал смотреть по сторонам, разве что когда переходил дорогу, сначала направо, а потом налево, а не как в прежней жизни — сначала налево, а потом направо, к этому тоже надо было привыкнуть, и он привык. Но сейчас, ведомый под локоть волшебным инкором в сапогах, Наратор видел, как привычки, шитые белыми нитками, отскакивали, как наскоро приделанные пуговицы. И душа расстегивалась нараспашку. Нарушая все правила движения, они пересекали улицу, не глядя ни налево, ни направо, предоставляя это дело машинам. Да и сама улица как будто разделась: может быть потому, что солнце выглянуло из облаков, и, несмотря на пронзительный ветер, улица предстала в новом свете, в свете середины дня, неведомом Наратору, или, точнее, забытом с первых дней приезда в Лондон. «Сколько, однако, людей не ходят на работу!» — удивлялся Наратор, щурясь впервые на оживленные углы, на девицу, лижущую мороженое, демонстрирующую голые ноги без чулок и прозрачную летнюю кофточку, чтобы доказать всем, что зимы никакой нет. Он узнал в Лондоне город из детских стишков по московскому радио, про контору Кука, если вас одолеет скука и вы захотите увидеть мир, погруженный в дневную скуку; например, площадь, название которой звучало как Клейстер Скверна: с приготовившимися к вечернему фейерверку рекламами кинотеатров, с притушенной вывеской «Секс-жоп», от которой отводят глаза к медленно крутящимся кебабам и к противням жареных каштанов с костровым дымком, и со священником, играющим на саксофоне — в этот час лишь для самого себя. Но весь взор целиком захватывали огромные деревья, закрывшие полнеба над площадью, с лавочками-лодочками, где, плывя под деревьями, обнимались, согревая друг друга на весеннем пронизывающем ветерке, парочки всех возрастов и оттенков. Сами деревья, в отличие от парочек, шевелились, как будто плыли, окутанные постоянно передвигающейся вуалью. Если бы не редкие капли дринкующего с пробегающих облачков дождя, можно было бы подумать, что над сквером есть невидимая крыша, но соткана она из странных высоких звуков, пронзительно журчащего свиста, нависающего над площадью, взвинченного вверх и постоянно поддерживаемого гама; и вместе с этим словом «гам» возвращалось и зрение: становилось понятно, что шевелятся не вершины деревьев от ветра, а что вся эта шевелящаяся вуаль — это перемещающиеся с ветки на ветку гроздья и скопления птиц, чей щебет и верещание и создавали эту приподнятую крышу звука. «Shit! — ругнулась проводница Наратора, ее шаг стал сбивчив, и, взглянув под ноги, Наратор понял ее ругательство: вся площадь была усеяна птичьим пометом. — Shit! — повторила корреспондентка и, корреспондируя с Наратором, продемонстрировала знание русского — Гавно?» «Говно, — уточнил Наратор, — через „о“. — И, приглядевшись к птичьим фекалиям под ногами, сказал — Как в пионерлагере, в курятнике». «Куры? Урки? Лагерь? ГУЛАГ? — переспрашивала спутница. — Наша газета интересуется», — и потянула Наратора за локоть в ближайший переулок.