Русские мыслители
Шрифт:
Из вышеизложенного понятно: Белинского не назовешь иначе, как поразительной фигурой в истории русской общественной мысли. Люди, читавшие воспоминания его друзей — Герцена, Тургенева и, конечно же, Анненкова, сами поймут: иначе не скажешь. А вот на Западе — причем даже ныне — Белинский сравнительно безвестен. Впрочем, всякий, хоть мало-мальски начитанный в произведениях Белинского, подтвердит: человек этот выступил отцом «социальной» литературной критики — не только в России, но, возможно, даже и во всей Европе, — самым даровитым и страшным врагом эстетического, религиозного и мистического мировоззрения. Целое девятнадцатое столетие вели русские критики битву по поводу взглядов Белинского, ломая копья из-за двух несовместимых подходов к искусству и, следовательно, к жизни. Всю свою жизнь Белинский нуждался, писал ради заработка — и, естественно, помногу. Бульшая часть его сочинений — итог работы в лихорадочной спешке, а весьма значительная часть — вообще поденщина, состряпанная «без божества, без вдохновенья». Но, вопреки всей враждебной критике, обрушившейся на Белинского еще в самом начале его собственной критической карьеры (замечу, кстати: Белинский по сей день остается предметом ожесточенных прений — пожалуй, мало кто из людей, умерших более столетия тому назад, вызывает у ныне здравствующих русских столько восторга и столько ненависти), наилучшие произведения его считаются классическими и бессмертными. В Советском Союзе почетное место среди классиков ему обеспечено государством: Белинский, неустанно боровшийся против догмы и приспособленчества, уже давно канонизирован
Его жизнь была небогата внешними событиями. Белинский родился в 1810-м или 1811 -м в небогатой семье, в Свеаборге, на землях Великого княжества Финляндского, а воспитывался в городе Чембаре (Пензенская губерния). Отец его был отставным флотским врачом, получившим уездную практику и начавшим крепко закладывать за воротник. Белинский рос худосочным, чахлым, преувеличенно серьезным ребенком — преждевременно повзрослевшим, неулыбчивым, никогда не шутившим; вскоре он привлек внимание гимназических учителей своим исступленным пристрастием к литературе и угрюмой, скороспелой, всепожирающей «приверженностью истине». Отправившись учиться в Московский университет, Белинский с трудом сводил концы с концами, жил только на государственную стипендию и, после обычных незадач и невзгод, что преследовали многих небогатых и незнатных студентов, сидевших на скамье бок о бок с сыновьями вельмож и мелкопоместных дворян, оказался исключен: по причинам, не вполне выясненным и по сей день — скорее и вероятнее всего, за неуспеваемость и сочинение пьесы, обличавшей крепостное право. Эта пьеска, написанная отвратительно плохо, сохранилась — она риторична, умеренно крамольна и, как произведение словесности, целиком бездарна; все же, направленность ее была вполне очевидна для университетских цензоров, а бедный сочинитель не имел влиятельных заступников. Надеждин, либеральный молодой профессор, читавший в Московском университете курс европейской литературы, издавал «передовой» журнал и оценил бросавшуюся в глаза серьезность Белинского, его страсть к писательству; Надеждину показалось, будто в этом человеке теплится искорка дарования — и Белинский получил предложение поставлять литературные обзоры. С 1835 года и вплоть до своей смерти, пришедшей тринадцать лет спустя, Белинский непрерывно наводнял самые разные журналы потоками статей, критических обзоров и очерков. Эти произведения раскололи русское общество на враждебные станы и обратились неким евангелием для «передовой» молодежи во всех уголках великой империи — особенно для университетских студентов, сделавшихся наиболее преданными, фанатическими последователями Белинского.
Белинский был человеком среднего роста, худым, костлявым, чуть сутулым; бледное, чуть веснушчатое лицо его легко вспыхивало в минуты волнения. Страдая астмой, он быстро утомлялся и обыкновенно выглядел измученным, осунувшимся, хмурым. Порывистые, нервные движения Белинского были по-мужицки неловкими и неуклюжими, оттого-то и смущался он в присутствии незнакомцев, разговаривал резко и угрюмо. А среди своих друзей, молодых радикалов — Тургенева, Боткина, Бакунина, Грановского, — обнаруживал жизнерадостность и неугомонный задор. В пылу споров, литературных или философских, его глаза сверкали, зрачки расширялись; он метался из угла в угол, говорил без умолку — напористо, громко и быстро, — кашлял, размахивал руками. В обществе непривычном ему бывало не по себе, неуютно; Белинский помалкивал — но, если внезапно слышал утверждение, казавшееся безнравственным либо елейным, вмешивался просто из принципа; Герцен свидетельствует: в подобных случаях ни единый противник не мог устоять перед чудовищным натиском Белинского, метавшего громы и молнии. Препирательство было его природной стихией. Позвольте процитировать Герцена:
«Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленньши на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»[191]
На обеде у некоего дряхлого и почтенного вельможи екатерининских времен Белинский из кожи вон лез, восхваляя казнь французского короля Людовика XVI. И кто-то осмелился заявить в лицо Белинскому, что государь совершенно справедливо объявил Чаадаева (это русский приверженец католицизма, обличавший варварство своей родины) умалишенным, ибо Россия — цивилизованная страна, и лишь безумный способен глумиться над вековыми, выстраданными убеждениями ее народа. Белинский тщетно тянул Герцена за рукав, шепотом требовал вмешаться; под конец не выдержал и скучным, бесцветным голосом изрек: а в еще более цивилизованных странах изобрели гильотину — для осмеливающихся вести подобные речи. Противник оша- рашенно смолк, хозяин дома всполошился, гости поспешили разойтись. Тургенев, не жаловавший крайностей и не выносивший скандалов, любил и уважал Белинского именно за это бесстрашие в обществе — которого явно, увы, недоставало самому Тургеневу.
Со своими друзьями Белинский играл в карты, отпускал дежурные шутки, вел ночные разговоры до рассвета — очаровывал и изнурял всех. Этот человек не выносил уединения. Он женился — неудачно, лишь потому, что был несчастен и одинок, — и умер от чахотки ранним летом 1848 года. Несколько позднее начальник жандармского корпуса посетовал по поводу преждевременной смерти Белинского, прибавив: «Жаль, мы бы сгноили его в крепости». Скончался Белинский то ли тридцати семи, то ли тридцати восьми лет от роду, в расцвете творческих возможностей.
Невзирая на внешнее однообразие своего существования, Белинский вел необычайно насыщенную жизнь, сопровождавшуюся острыми кризисами — нравственными и умственными, — ускорившими телесный упадок и смерть. Занятие, им избранное, занятие, без коего Белинского и представить себе нельзя, звалось литературной работой; но все же — хотя, вопреки обвинениям в отсутствии подлинного дара, критик был очень чуток к достоинствам чисто литературным: созвучиям, ритмам, словесным оттенкам, образам, поэтическим символам, и к переживаниям, ими порождаемым, — литература не служила средоточием его жизни. Средоточием была идейность; не просто в рассудочном смысле этого слова, подразумевающего под «идеями» либо суждения, либо теории, но в ином, вероятно, более знакомом — и гораздо менее определенном, — в котором идеи воспринимаются и как мысли, и как воплощенные переживания, как сознательное и равно бессознательное отношение ко внутреннему и внешнему мирам. В этом ином смысле понятие идеи становится несколько шире и естественнее для человека, упомянутую идею исповедующего, — естественнее суждений или даже принципов; в этом смысле идеи составляют истинное средоточие сложных и запутанных отношений человека и с собою самим, и с окружающим миром; идеи могут быть мелкими либо глубокими, истинными либо ложными, замкнутыми либо открытыми, слепыми поверьями либо верой, дарующей прозрение. Здесь наличествует нечто, проявляющееся в поведении, сознательном и бессознательном, в образе жизни, телодвижениях, действиях, еле заметных повадках и замашках — по крайности, не меньше, нежели в четко излагаемой доктрине либо символе веры. Вот такие-то идеи и верования—случается, их расплывчато именуют идеологией, — сказывающиеся на жизни людской и работе, вечно
Любые серьезные вопросы, в конечном итоге, становились для Белинского вопросами нравственными: что считать несомненно и всецело ценным, к чему надлежит стремиться вполне бескорыстно? Иными словами, это значило: как зовется то единственное, что должно знать, говорить, совершать? — за что следует всенепременно бороться и, при необходимости, погибнуть? Идеи, вычитанные Белинским из книг или услышанные в беседах, ему, во-первых, заведомо не нравились, не были по душе, не давали умственной пищи; не стоило их исследовать, анализировать; не заслуживали они отрешенного, беспристрастного размышления. Идеи, прежде всего, делились на истинные и ложные. Ложные следовало изгонять, будто злых духов. Любая книга содержит в себе идеи — даже самая, казалось бы, пустая; и критик обязан первым долгом изучать именно такие «пустые» книги. В качестве примера приведу занятный, даже, пожалуй, гротескный случай: думается, он прольет немного света на метод Белинского. Биографы и критики не упоминают об этом: чересчур уж заурядна статья, о которой пойдет речь. Занимаясь журнальной поденщиной, Белинский напечатал краткий отзыв на русское переложение «Векфильдского священника», выполненное с какого-то современного французского перевода[192]. Статья начинается в довольно обычном тоне и постепенно делается раздраженной, прямо враждебной: Белинскому не нравится шедевр, созданный Голдсмитом, ибо книга, по его мнению, искажает нравственные понятия. Критик сетует: изображая священника, Голдсмит, дескать, превозносит безучастность, благодушную глупость и никчемность, полагая их превыше качеств, присущих бойцу, реформатору, воинствующему поборнику идеи. Священник предстает простой людской душой, полной христианской покорности, бесхитростной и оттого постоянно обманываемой; эти мирные природные доброта и простота, намекает автор, во-первых, несовместимы с изворотливым умом, расторопностью и жаждой деятельности, а во-вторых, стоят несравненно выше их. Для Белинского это равнялось отъявленной и гнуснейшей ереси. Все книги воплощают собою некие точки зрения, опираются на существующие понятия — общественные, психологические, эстетические, — и опорой «Священнику», по словам Белинского, служат понятия мещанские и ложные. Голдсмит якобы прославляет людей, чуждых повседневной борьбе за существование, стоящих «с краю», нерешительных, degages\ служащих вечной добычей и поживой для предприимчивых прохиндеев; это приводит упомянутых людей к житейскому поражению — и нравственной победе. Писать в подобном духе, восклицает Белинский, значит потворствовать иррационализму вообще и, в частности, убеждению, что нужно «проходить земной путь мирно и добродетельно», — убеждению, исповедуемому средним обывателем всегда и повсеместно, — а стало быть, «Векфильдский священник» лицемерно представляет смирение как наивысшую мудрость, а неудачника — нерешительного и миролюбивого — изображает глубоким знатоком жизни. Да, можно было бы ответить: здесь наличествует абсурдное преувеличение, а критик попросту смехотворен, ибо возлагает на плечи злосчастного священника заведомо неподъемное бремя. Но перед нами — зародыш новой «социальной» критики, — не ищущей в словесности (как учили ранние германские романтики) ни идеалов, ни «типических» образов или положений, ни каких-либо этических орудий, способствующих прямому улучшению и просветлению жизни, — а лишь копающейся в авторских воззрениях да прилежно изучающей и среду, в коей обитал автор, и его эпоху, и его классовую принадлежность. Этот подход к литературному произведению означает: о содержании книги судят, оценивая ее «верность жизненной правде», «надлежащую трактовку» изображаемого, глубину, правдивость — и «конечную цель» написанного.
«Я литератор — писал Белинский, — говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь»[193]. Это звучало утверждением нравственной позиции. Когда в начале двадцатого столетия радикальный писатель Владимир Короленко сказал: «русская литература стала моей родиной»[194], он во всеуслышание заявил о том, что придерживается того же взгляда на словесность. Короленко говорил от имени движения, которое полноправно звало Белинского своим основателем, говорил о своей вере в то, что лишь литература неподвластна подлостям повседневной жизни, лишь она сулит надежду на справедливость, свободу, истину.
Идеи и книги являлись Белинскому событиями знаменательными, вопросами жизни и смерти, спасения и погибели — оттого он и отзывался о них со всесокрушающим яростным пылом. По складу своему Белинский не был ни верующим, ни естествоиспытателем, ни эстетом, ни ученым. Он был моралистом — светским и антиклерикальным вдоль, поперек и наискосок. Веру он рассматривал как ненавистное" оскорбление рассудку, богословов называл шарлатанами, а Церковь — сборищем заговорщиков. Белинский считал: объективную истину возможно сыскать в природе, в обществе, в человеческих сердцах. Импрессионистом он отнюдь не был, и не собирался ограничивать себя ни этически беспристрастным анализом, ни тщательным описанием искусства или жизни, свободным от оценок или предпочтений. Это Белинский, подобно Толстому или Герцену, почел бы мелким потворством собственным слабостям, легкомыслием или (коль скоро человек, знающий сокрытую нравственную истину, избегает заглядывать под ее оболочку) сознательным и гнусным цинизмом. Оболочка — только шелуха, если вы намерены понять, в чем заключается истинная суть жизни (а, стало быть, и во что может превратиться жизнь), отличайте вечное и неотъемлемо важное от мимолетного — даже когда оно прекрасно и привлекательно. Мало созерцать— мало даже воспроизводить — то, что Вирджиния Вульф называла «полупрозрачным покровом»[195], облекающим наши земные дни от рождения до смерти; надлежит нырнуть в глубины жизненного потока, исследовать строение океанского дна; понять, как веют ветры, как приходят приливы и отливы: не ради познания как такового, но дабы подчинить себе стихии, дабы править своим кораблем — пускай ценою бесконечных страданий и подвигов, пускай в борьбе с несметными противоборствующими силами, — ведя его к заветной истине и социальной справедливости, поскольку вам доподлинно известно (ибо кто же посмеет усомниться в этом?): истина и справедливость — единственная цель, которую стоит преследовать ради нее самой. А медлить на поверхности, растрачивать время во все более тщательных описаниях ее свойств и собственных ваших ощущений означало бы или впадать в нравственный идиотизм, или делаться расчетливо безнравственным; это равнялось бы слепоте или подлейшей лжи, в конце концов уничтожающей самого лжеца. Лишь истина прекрасна, и всегда была прекрасна; истина просто не может быть ужасающей или разрушительной, блеклой или пошлой, и обретается она отнюдь не в оболочке миропорядка, не в шелухе. Она лежит «глубже» (так учили Шеллинг, Платон и Гегель) и открывается только тем, кто взыскует исключительно истины — следовательно, запретна для безучастных, отрешенных, осторожных, а для нравственно пылких, для способных пожертвовать всем, что имеют, ради открытия и оправдания истины, для готовых освободить и себя и других от иллюзий, условностей и самообманов, которые ослепляют человечество повсеместно и скрывают от него земной долг, подлежащий исполнению. Эта вера, в ту эпоху впервые провозглашенная Белинским, и стала верой всей русской интеллигенции, нравственно и политически противостоявшей самодержавию, православию и народности — так звучал тройной девиз поборников тогдашнего государственного устройства.