Русский апокалипсис
Шрифт:
— Ну, как? — спросили меня норвежцы.
— Необыкновенный фашизм, — признался я.
Жаль, что Вигиланда не знают в нашей стране.
Осень
Есть сны — бесконечные и томительные, как ожидание, где нет выхода, но зато в них много ловушек и присутствует обещание несбыточного сентиментального путешествия в сослагательном залоге времени. Как правило, такие сны красочны и красивы: вдруг всплывают теплая солнечная осень, далекие плавные горы, шоссейная дорога и багряный пряник букового леса. На буках растут апельсины. Самолет, густо мурлыкая стародавними пропеллерами, садится на неведомом тебе аэродроме — его выходит встречать горстка людей в неясных до конца мундирах. Пройдя в гулком зале не вполне понятные тебе формальности таможенных инициаций и паспортных придирок, ты оказываешься в странном углу цивилизации,
Мощеные улицы города, где можно легко сломать себе и ногу, и разум, и память, дают тебе смазанную картину каких-то когда-то прочитанных книг, обрывков воспоминаний, не имеющих к тебе практически никакого отношения. Хочется верить, что ты стоишь на твердой земле. Здесь все запущено и перемешано: итальянские дворики, намекающие на бесснежные зимы, немецкие аптеки, имеющие вид музеев, в которых продают допотопных пиявок, шокирующе крепкий кофе под лампами «модерна», развалы книг с готическим шрифтом. Улицы названы в честь народов, здесь торговавших и здесь же расстрелянных.
Как водится во сне, из-за ближайшего поворота должен выбежать ужас. Он может принять различные военные формы, но вместо ужаса сначала видишь Христа, сидящего на крыше в позе задумавшегося роденовского человечка — его туда загнали разные обстоятельства, и он оттуда еще неизвестно когда добровольно слезет. Здесь живут молодые люди, которые готовы строить баррикады и слушать стихи. Плачущий каменный лев на обложке городского путеводителя, написанного на языке, который многие твои соотечественники склонны считать пародией на их собственный язык, имеет много поводов расплакаться. На город претендуют многие культуры, считающие его своим, и — комиссары в пыльных шлемах, которые до сих пор не могут понять, каким образом они его потеряли, а если потеряли, то надолго ли. Надо быть очень безруким империалистом, чтобы так лажануться, как это сделали пыльные мамонты. Я слышу обрывки птичьей польской речи, сконцентрированной в группах туристов, приехавших сюда едва ли не на пригородном автобусе, и запоздалое раскаяние тевтонского ордена, которого здесь готовы премировать не по заслугам.
Вечером тебя выводят из подворотни, пропахшей многовековой кошачьей мочой, и отправляют в многолюдный подвал, где зрительный зал тонет в темноте. Что сказать этим людям, которых ты не знаешь и не видишь? Можно отделаться шутками о том, что, будь ты жителем этого безвременного города, лишенного современного водопровода, где вода дороже пива, ты бы тоже стал великим мазохистом. По сути дела, это беседа наедине с собой. Однако невидимый народ требует от тебя самоопределения. Время ответственное — с кем вы, мастера культуры?
Трудно спорить с трудностями климата. Когда в городе дует холодный ветер, он дует из твоей страны. Он обрывает оранжевые листья. Когда твой язык называют грубыми словами, объясняя это сложностями момента, ты понимаешь, что терпимость — твоя вторая натура.
Наутро тебя вывозят из города. Ты морщишься. У тебя ложное ощущение, что в городе уже началась перестрелка. Тебя везут в машине милые талантливые люди — в тебе просыпается свойственный этим местам романтизм. А вот и город разрядом поменьше, но тоже оранжевый от красок времени. Вот ратуша, достойная воображения Корбюзье. Прежнюю взорвали. Кто? Неважно. Слишком много динамита скопилось в истории. Еще один — новый подвал. Там снова ждут от тебя откровений. Пьяный романтик, поэт по кличке Крэзик, дарит тебя целую газетную стаю бумажных голубей. Спасибо и другому романтику, на улице протянувшему тебе пластмассовую бутылку местного пива в знак братства — мы еще не однажды сольемся в этом горьком экстазе. Здесь кормят прикарпатскими ужинами, в которых, помимо достойного гурманства, тоже есть вкус запрещенного кем-то братства.
А дальше дорога превращается в заморочки Феллини. Шофер машины рассказывает тебе о местном цирке, обезьянах и канатоходцах — бах, сквозь полуродную речь ты узнаешь о страшной смерти акробатки! Дома увиты виноградными лианами — возникает подозрение, что тебя тайно перевезли через границу. Здесь уже Папа Римский не сливается в поцелуе с православными ценностями — кладбища принимают вид пригорков и ручейков иной культуры — по дорогам идут покойники, похожие на усатых румынов. Немного терпения, и ты въедешь в город, который прославлен своим стрельчатым университетом. На кафедре иностранной литературы ты рассматриваешь свои первые книжки, изданные еще в СССР, тогда уже контуженой державе, говоришь со святыми филологами о Михаиле Булгакове, который в этих местах резал руки и ноги раненым солдатам, чтобы окончательно разочароваться в медицине и пристраститься к морфию.
Коктебель должен быть наш
Ангел живет в каждом человеке, даже в том, кто об этом не подозревает, — считал отец русского нудизма, который призывал своих именитых гостей загорать без одежды. Максимилиан Волошин сто лет назад построил в Коктебеле дом. Прожив в нем некоторое время, он решил, что Коктебель — уникальное место на Земном шаре. И не ошибся. Полынная магия Коктебеля метафизична. Магнетизм Карадага оживляет даже мертвых. В Коктебеле люди не стали ангелами, но ангелы здесь побывали. Ангелы времени зря не теряли: они пробили в морских камешках дырки, рассыпали по пляжу. Эти камешки приносят людям счастье. Коктебель — город куриного бога. Волошин умер несчастным. Он не любил революцию. Она победила даже в Коктебеле. Фадеев справедливо объявил его посмертно контрреволюционным поэтом. Слишком пафосные символистские стихи порой мне кажутся поэтической археологией, но Волошин мне дорог как искатель параллельных миров, подданный всех богов мира, как гениальный тусовщик своего времени, собиратель не только камней, но и людей. Отогретые им после революции гости были сливками русской культуры.
Теперь по набережной Коктебеля ходят отдыхающие, любящие караоке, с мукой тупости на пережаренных лицах. Их хочется назвать мухосранцами, хотя это не слишком корректно. Мухосранцы превратили окрестности Коктебеля в помойные кущи. Иногда проваливаясь в грязь на черной улице с разбитыми фонарями, чувствуешь себя в пригороде Калькутты. Но полынная магия сильнее мухосранцев. В городе запахло возрождением.
«Константинополь должен быть наш». Достоевский сглазил большую русскую политику. Россия откатилась на Север. Крым согревал холодную страну виноградным солнцем. Благодаря Крыму наша культура никогда не была северной. Она теплее, чем климат России. Андрей Белый говорил, что каждый пятый художник и писатель Москвы и Питера связан с домом Волошина. Как возвратить Коктебелю статус творческой Мекки? Об этом никто не позаботится, кроме нас. Вот только кто эти «мы»?
Мы — крымские татары? украинцы? русские? крымчане? кто-то еще? Или все вместе? Пока что мы — это скорее всего никто. Нас, по сути дела, не оказалось. Есть, правда, ностальгические эмоции завсегдатаев, но нытье Коктебель не спасет. Есть группа симпатичных, но плохо сплоченных энтузиастов, работающих в Музее Волошина, чьи зарплаты исчисляются в отрицательных величинах. Коктебелю повезло с мэром, Алексеем Булыгой. Он вернул ему татарское название. Но мэр признался мне, что ему не на кого опереться. Коктебель — донор большой Феодосии. Денег на развитие не хватает. Несмотря на заслуги перед культурой, Коктебель до сих пор не получил статуса города. В административном смысле этот ПГТ — захолустье.
Волошин считал, что Россия мало полезного сделала для Крыма после его колонизации. Когда шел в Крыму красный террор, он мечтал отдать его Германии. Коктебель нуждается в мирном завоевании. Если Коктебель пойдет по дешевому пути, он станет находкой для секс-туризма. В Коктебель надо вкладывать деньги (строить дома, стильные гостиницы, разбивать национальный парк), а не кусать локти. Тогда и станет ясно, кто это — мы. Коктебель будет принадлежать тем, кто его любит. Коктебель должен быть наш.