Русское зазеркалье
Шрифт:
*
Я родилась в том же году, когда Советский Союз перестал существовать. Первые шестнадцать с небольшим лет своей жизни я провела в Лютово, достаточно крупном селе ***ской области в Европейской части России. В селе имелась средняя общеобразовательная школа, которую я и посещала до конца десятого класса.
Эту часть своей жизни я сама не воспринимала всерьёз. Были в ней и подростковые влюблённости, и радость, и горькие обиды, и открытия, но в целом я очень тосковала, живя в деревне и много если четыре раза в год выбираясь в областной центр. Автобус до города шёл всего час, отправляясь три раза в день. Много это или мало – час? К шестнадцати годам своей жизни я стала экспертом в знании о том, что час – это ужасно. Час – обманчивая географическая близость, которая сегодня дарит тебе надежду, а завтра ты понимаешь, что в твоём дне с его рутиной нет этого часа (верней, двух-трёх часов). Может быть, к концу недели… Этот конец недели никогда не наступит, слышите?
В шестнадцать лет я познакомилась в городе на олимпиаде по английскому с мальчиком, и как-то сильно, не по-детски в него влюбилась. А сейчас даже имя его вспомнить не могу: что-то на И…
Мой отец, Сергей Иванович, был приходским священником единственного на селе храма. Отца я любила, уважала и до какого-то времени боялась, даром, что за всю жизнь он ни разу, кажется, даже голоса на меня не повысил. Было в нём что-то углублённое, что-то неотмирное, что заставляло меня, только формирующуюся, но любопытную женщину, задаваться если не внятно оформленными мыслями, то полусознательным недоумением о том, зачем он, с его скрытыми талантами и умственной энергией, добровольно сослал себя в Лютово и взял на себя крест сельского иерейства. Впрочем, в безумные девяностые жизнь на селе являлась одним из вариантов того, как физически выжить: у нас был большой огород, мyка моего детства. Если бы приход вообще перестал давать денег, мы могли бы с трудом, но пережить зиму на собственной картошке.
На нашем быте священство моего отца почти не сказывалось, то есть, собственно, совсем не сказывалось, за одним исключением: перед общим обедом или ужином отец читал за столом молитву. (Мы при этом молчали.) Некоторые британцы и многие американцы до сих пор так делают, и что же, разве это знак какой-то особой набожности? Скорее, культурной привычки. Подрясника отец в быту тоже не носил и внешне ничем не отличался от отцов моих подруг. Никто не вёл со мной катехизических бесед; никто не принуждал меня ходить в храм и принимать причастие. Своим подростковым умишком я всё же понимала, что мне, «поповне», совсем не жить церковной жизнью вроде бы неприлично, люди будут судачить, в селе ведь все знают друг друга, – и поэтому в храме иногда появлялась: в основном – на Пасху и на Рождество. Никакой особой религиозности мне это не прибавило, хотя, думаю, и не убавило. Прибавило несколько гордых мыслей: наш хор из трёх старух, думала я, поёт совсем нескладно, даже ведь и петь не умеют, я бы и то лучше спела. Ах, какое захолустье!
К причастию меня допускали без исповеди, что, кажется, неканонично, точней, не в церковном обиходе. Перед тем как дать мне первое причастие (мне было что-то тринадцать лет, по представлениям большей части воцерковлённого народа поздновато), отец наклонился ко мне и шёпотом сказал:
– Причащать без исповеди нехорошо, а вовсе не причащать ещё хуже. Ты можешь исповедоваться в любое время, а насильно я тебя исповедовать не буду, это бестактно. Понятно?
Я испуганно кивнула: я едва ли даже вполне понимала значение слова «бестактно», только смутно его чувствовала, и уж тем более не понимала тогда, почему это бестактно. Я вообще этого человека в шитой золотом фелони с трудом воспринимала в качестве родственника.
Помню, в четырнадцать лет я была даже обижена на отца: обижена этим его невмешательством, которое так сильно смахивало на равнодушие. Теперь, конечно, я не думаю, что это было равнодушие. Думаю, что это был именно такт (какое хорошее и какое нерусское слово!), высшая степень священнического такта, которая видит целью церкви приведение к Богу, а не насильственное вталкивание молодого человека в саму церковь, верней, в её душный притвор, где люди сплетничают, строят козни, осуждают друг дружку и злобствуют точно так же, как и снаружи. Полагаю, мой отец считал, что в этом деликатном приведении первый шаг делает сам человек, что никакая степень родства не может здесь ничего изменить или отменить необходимость этого первого шага. Такой подход – истинное парение в разреженном воздухе суровых евангельских высот, недаром ведь Христос на свадьбе в Кане Галилейской обращается к Своей матери с жутковатыми словами: «Что Мне и Тебе, Жено?»18 – то есть «Что тебе, женщина?» It gives me goosebumps,19 без всяких шуток. Не думаю, что доросла до этих высот, тем более подросток на цыплячьих крыльях своего подросткового разумения не может взлететь до них, и поэтому не уверена даже сейчас, что мой отец был полностью прав. Может быть, лет через десять я увижу это совсем другими глазами… Буду ли я, однако, жива через десять лет?
Моей маме, Елене Львовне, такта не хватало в той же мере, в какой у отца он был в изобилии. Дурно всё это, наверное, писать и даже об этом думать, но свою маму я всегда видела как некую преувеличенную и карикатурную форму самой себя. Потому, может быть, никакой особой душевной близости между нами и не было: были обиды, были слёзы, как всегда бывает в случае сверхзаботливой матери (хорошо ли я на русский перевела over-protecting?)
Или я что-то предчувствую? Говорят, накануне смерти люди ударяются в воспоминания – но что за вздор, правда?
Да, правда: как мне было всерьёз обижаться, если мама, точь-в-точь как тогдашняя я под увеличительным стеклом возраста, считала, что село губит её амбиции, способности, в конце концов, её юность, даром что когда мне было шестнадцать, ей очевидным образом было хорошо за тридцать? Работала мама в сельской администрации кем-то вроде секретаря: заурядная, конечно, должность, но для села совсем неплохая, а многие люди и в городе всю жизнь работают на таких должностях, казалось бы, чего роптать на жизнь? Ан нет: ей виделось, что коллеги по работе её обходят и задвигают в дальний угол, всё из-за её собственной незлобивости и чистоты души, хотя куда уж дальше, уже совсем некуда дальше, дальше – только похоронить её за плинтусом; что в ином месте её бы узнали – оценили – полюбили… Порой на неё находил шалый стих, и она начинала причитать, что вот ведь и дочка, такая талантливая девочка, такая наша звёздочка в навозной дыре, тоже сгинет на селе за понюшку табаку, даже образования не получит, забеременеет в семнадцать лет, станет женой механизатора – и я, хоть в другие дни готова была подписаться под каждым словом, вовсе не спешила соглашаться вслух с её ламентациями. Во-первых, я всё же не собиралась беременеть в семнадцать лет и выходить замуж за механизатора, так может, думала я, не надо решать за меня заранее и пытаться меня сглазить на ровном месте? Во-вторых, все эти камни были нацелены в огород отца, конечно. Я была очень невыразительной поповной, знаю и винюсь задним числом, если нужно виниться, впрочем, винюсь добровольно, охотно; но вот мама, увы, была вовсе никудышной матушкой. Не знаю, была ли она в какой-то период жизни или даже случайным образом неверна отцу – не знаю и поспешно отвожу глаза, убираю от этой темы руки за спину: дети в любом возрасте не должны знать об этой стороне жизни своих родителей, не должны даже догадываться. Я, к счастью, долго и не догадывалась, а будучи слишком занята своими собственными подростковыми страданиями, не умела заметить и сопоставить фактов. Я наблюдала только скандалы, бурные, с судорожными рыданиями, с обещаниями развестись – то есть только с маминой стороны, конечно. Со стороны отца неизменно было усталое терпеливое спокойствие, о которое разбивались все эти крики, рядом с которым они всё время сходили на нет. Отец мог быть уступчивым сколько угодно, мог уступать бесконечно, но никогда не поддавался на эмоциональный шантаж. Разводиться? Хорошо. Давай назначим дату, сходим в администрацию села, это сделают за пять минут. Что скажут люди? (Это мама уже сдавала назад.) Ему всё равно, что они скажут. Подумал ли он, что люди скажут о ней? Да, подумал, и именно поэтому говорит, что идея – не самая лучшая. Но настаивать не будет, так как идея жить с нелюбимым человеком – тоже очень так себе. А вообще, что заслужила, то и скажут, так как Бог редко промышляет иначе. Перед Богом мама отступала и заходила с фланга: подумал ли он, как она будет жить с дочкой после развода? (Тут у меня всё вскипало: а меня-то спросить не забыли, с кем я собираюсь жить?) Нет, спокойно отвечал отец, про неё он не подумал. А разве должен он думать о ней как о чужом человеке, которым она станет ему после развода, или о сотне тысяч других чужих женщин? Даже Христос советует возлюбить ближних, а не посторонних. Что касается дочки, то… он наверняка стремился высказать простую мысль о том, что мнение дочки нужно узнать у неё самой, но обычно не успевал: на этом месте мама начинала рыдать в голос. Дальше, в зависимости от настроения, она могла или затихнуть, или, лихорадочно собравшись, выйти, хлопнув дверью, пропасть на два дня. Отец никогда не комментировал эти исчезновения, а на мой заданный однажды вопрос ответил, что мама, дескать, уехала к бабушке Лизе.
Мне было жалко отца, я безотчётно чувствовала, что бoльшая правда на его стороне, пусть и не вся. Но сказать об этом я стеснялась: дети с родителями о таких вещах не говорят, в России как минимум. (И к счастью, правда?) Да и эту пропасть между таким далёким, нездешним им и такой простой собой я не знала, как перешагнуть, даже не знала, где к ней подступиться. А ещё мама, уже хлопнувшая дверью, вдруг как-то вворачивалась в мой ум и начинала внутри него требовательно говорить о том, что я должна поддерживать её, хотя бы из женской солидарности. Хорошо, хорошо, стыдливо отмахивалась я… В итоге я просто говорила отцу:
– Мне приготовить ужин?
После ужина, вернувшись в общую комнату, мы иногда вели разговоры, короткие или длинные, как придётся. Никогда – о повседневности. Отец, отстранённо полуулыбаясь в бороду, мог запросто выдать что-то вроде:
– Как тебе нравится тот ответ, который Алёша даёт Ивану?
Какой Алёша, какой Иван? – недоумевала я. Отец пояснял: это – из «Братьев Карамазовых». И неторопливо, даже медленно, невозмутимо, будто моя мать час назад не хлопнула дверью, прокричав, что её ноги больше здесь не будет, будто это вообще не имело значения, объяснял мне суть разговора между Алёшей и Иваном, бунт Ивана и Алёшин ответ на этот бунт. Говорил он очень простыми словами, но я еле поспевала за ним: мне было всего шестнадцать лет! И одновременно мне было ужасно лестно то, что со мной всерьёз, как с равной, разговаривают о таких больших вещах. Само собой, желание прочесть «Карамазовых» у меня тоже появлялось. Я читала их и вместе с Алёшей, бросившимся на монастырскую землю, снова плакала в подушку.