Рядом с Алей
Шрифт:
Потом буфетчица рассказывала Але, что Гуревич, схватив апельсин, выскочил на улицу, бегал с ним туда-сюда, но Аля исчезла. Так состоялся первый контакт… Потом знакомство, потом сближение двух одиноких людей. Ходили вместе обедать, а после работы шли сидеть и разговаривать на уединенную скамеечку около Страстного монастыря или на бульваре. Было радостное узнавание друг друга. Встречаться, кроме скамеечки, было негде. Муля ночевал в общежитии, а Аля – на даче в Болшеве, которую Сергею Яковлевичу Эфрону дали после возвращения из Франции.
Вскоре Аля поняла, что это – настоящая, сильная любовь, и была
Когда из Франции приехала мать с братом, Аля рассказала ей о Муле. Муля Марине очень понравился. К тому же он всегда рвался в чем-то помочь и быть полезным новой семье.
Что в Москве было трагичное, тяжелое время, как-то не совсем доходило до сознания счастливой влюбленной.
Аля поехала на дачу навестить семью и там переночевать. Был теплый день августа 1939 года, и она была в красном платьице с короткими рукавами, загорелая, счастливая.
«Черный ворон» приехал за ней на дачу. Самообладание Али было удивительным. Обнимая насмерть перепуганную мать, сказала, что это, несомненно, недоразумение и она вернется домой. Для подтверждения своих слов решила ничего с собой не брать, хотя ей на это намекали… Так и села в машину – без слез, со спокойным лицом, в том же платье.
В дальнейшем Муля узнал ее адрес в Коми. Письма его были всегда полны бодрости и уговоров, что эта трудная полоса должна кончиться, только не надо отчаиваться и падать духом. Надо работать и беречь свое здоровье. В письмах были горячие слова о любви, тоске и страхе за нее. Подпись была всегда: «Твой муж Муля». Писал Муля в лагерь в 1939-м, 40-м, 41-м и 42-м годах. Писать становилось труднее, угрожали отобрать партбилет. В 1943 году письма прекратились. Перед эвакуацией в Елабугу он помогал Марине Цветаевой и какое-то время поддерживал Мура, когда тот остался один. После Алиного освобождения Муля помогал ей, было несколько встреч, но семья не сложилась, они остались друзьями. Уже в туруханскую ссылку от него пришла какая-то открытка. Было это в начале 1950 года. В открытке он говорил Але, чтобы она всегда помнила, что была единственной, всегда им любимой женщиной; что тучи над его головой сгущаются и что вряд ли он сможет написать еще.
Муля был арестован в 1950 году. В 1952 году он был расстрелян.
____________________
Почти месяц ехали мы до Красноярска, изнывая от жары и духоты. По очереди забирались наверх к соседям, которые разрешали немного подышать свежим воздухом из открытого окна. Томила неизвестность… Что ждет? Куда попадем? Как будем жить?
От слабости все время спали. А поезд неумолимо увозил нас все дальше на восток, проносились полустанки, леса, луга, вся огромная страна…
Так приехали в Красноярск, где снова нас повезли в тюрьму, на этот раз в открытых грузовиках прямо по городу. На нас глядели, останавливались, плакали, крестили воздух, но молчали.
Тюрьма
Через несколько дней всех построили во дворе тюрьмы, и тут мы увидели мужчин нашего этапа. Это были в большинстве русские, несколько кавказцев и латышей. Возраст средний. В основном – интеллигенция.
Потом нас в крытых грузовиках – уже без собак и конвоя – повезли на пристань Енисея. Погрузка на пароход была где-то на задворках причала, а пароход был старый, еще колесный. Здесь заключенных разместили в трюме (где было опять душно и жарко), разрешив обосноваться среди машин и грузов.
Я устроилась на крыше небольшой сеялки, а Аля забралась под нее, так, чтобы никто не наступил на голову. Ходить по палубе было разрешено, стоять у борта тоже. Появилась возможность тихо разговаривать с любым человеком из этапа. Кто-то знакомился, кто-то из женщин даже пробрался в салон первого класса, где было пианино.
Пароход двинулся по великой сибирской реке – Енисею, – и наступило долгожданное облегчение. Где-то в трюме был кран, можно было помыться.
Что было хорошего, так это воздух. Как только мы отчалили от пристани, он стал чист и прозрачен, чуть-чуть отдавал сосной… И нам после месяцев в душных камерах и этапных вагонах он давал забытое ощущение свободы и радости.
Нижний трюм был забит ящиками, инструментами и высокими мотками корабельных веревок. Наше начальство расположилось на верхней палубе и оставило нас в покое. Мы с Алей спали мало, а устраивались в укромном местечке у борта, влезая на ящики или веревки, сидели рядом, и Аля рассказывала. Главным образом, о своей лагерной жизни. Тогда я узнала ее истории – «Баня», «Лагерные малолетки», «Три встречи с Василием Жоховым».
Пароход иногда так близко подходил к берегу, что мы видели костры лесорубов, могли даже слышать их разговоры. А берега реки были так величественны и красивы, что мы не переставали ими любоваться.
Было у нас и смешное происшествие. При погрузке кто-то выпустил из рук большую бочку с малиновым вареньем. Бочка раскололась, и все пассажиры бросились вычерпывать варенье и есть с хлебом, если он был, и запивать водой из крана. Через некоторое время бочка опустела, и ею завладела детвора, ехавшая в трюме. Поскольку было жарко, дети были в трусах и с восторженным визгом забирались в бочку и там слизывали варенье. Вылезая, они мирно и серьезно вылизывали друг друга на полу трюма. Немного варенья в кружку набрала и я, но есть его было не с чем, хлеба у нас не было.
…В кают-компании первого класса кто-то взял несколько неточных аккордов Шопена. Кто-то у борта запел. Люди расслабились. Никто на нас не кричал…
Аля немного приободрилась и даже улыбалась. Я застыла, когда, глядя на берег реки, она как-то отчужденно проговорила: «Как это все будет выглядеть, когда мы поедем обратно?!» Мне было страшно подумать, что у нее какой-то психический вывих, ведь мы едем на вечное поселение!
Спать было неудобно: жестко, холодно и тесно. Укрывались своими пальто – на Але было то драповое пальто, которое она купила на деньги Бориса Леонидовича Пастернака еще в Рязани и о котором она писала в своих письмах к нему.