Рыцарь Бодуэн и его семья
Шрифт:
Потому что никогда мир еще не видел такого сокрушительного поражения.
Вот еще от чего мысли мешаются: стоит подумать, что эти неторопливые фигуры, склоняющиеся там, за большой водой, на фоне заката, над телами, в этот самый миг дорезают кого-то из живых. Сдирают рыцарские шлемы и перерезают глотки беспомощным людям, которые все превращались в моем разуме в Аймериков — и сотни Аймериков хрипели, захлебываясь кровью, хотя еще миг назад их можно было бы спасти.
Каждый вез, конечно же, своих покойников; немногих заворачивали по пути в куски полотна (у кого остались палатки, или плащи, те пускали их на саваны.) Увозили не только тех, кто хорошо сохранился — всякий, кто смог сохранить хотя бы часть своего ближнего, тащил с собою отрубленные члены в надежде хоть их похоронить. У некоторых мертвецов не доставало голов. Встречались среди груза, напротив же, отдельные головы — с вытаращенными глазами, почти неузнаваемые, с одинаковыми раскрытыми ртами — кричали боевой клич? Просто орали от ужаса? Кто нас в бою разберет…
Аймерик, слава Господу,
Быстро темнело. Все плакали, не переставая. Слышался женский плач — оказывается, с нашим войском в лагерь дона Пейре прибыли еще и женщины, не только те, кто мог держать оружие. Прачки, поварихи, жены и любовницы, даже шлюхи, рассчитывавшие на долгую осаду — вопили, пока голоса у них не делались низкими, почти мужскими. Но так как идти нужно было быстро и не останавливаясь, силы у женщин кончались. Мест на телегах, среди мертвых и раненых, для них не нашлось — и вопить немного перестали — просто плакали, непонятно, откуда в теле столько слез, откуда в голове столько горя. Я мог заплакать в любой миг, как только понимал в очередной раз, снова осознавая течение жизни, где я и что происходит. Так не плакали ни после одной известной мне битвы — потому что раньше были просто потери, чье-то отдельное горе, а теперь стала одна огромнейшая потеря, общая, надежда наша, спасение наше. Да, такого поражения на свете воистину не бывало. «Там, у Гаронны, в лугах ее где-то», ах, ласточка, ласточка, расскажи на Америге за меня, где ее сын…
Мы с бородатым ткачом по очереди правили телегой — я так и не узнал, как его звать по имени (да кого это теперь волнует?) Раньше, по дороге на битву — с тех пор прошло, казалось, лет пятьдесят, и все мы бесконечно постарели — мы, юноши, стремились то и дело вырваться вперед, оказаться поближе к нашему графу. Как ни странно, так оно осталось и сейчас — потому что граф тоже плакал, при всех нас, открыто, крупными слезами, блестящими полосами беспрерывно текущими по щекам и почти не меняющими лица. Какое-то время он ехал вместе с нами, его видели впереди колонны — он ехал прямо, выделяясь несгибаемой спиной на фоне догоравшего заката. Один раз я оказался к нему совсем близко — он взглянул сверху вниз почти невидящими глазами. К нему обратился какой-то всадник с полосатыми наплечниками Фуа — но граф Раймон вместо ответа, не следует ли ему и сеньору Фуа, а также их личной свите, сменить коней и поспешить в город в обгон остальной армии, согнулся в поясе, опуская голову, ставшую вдруг непосильно тяжелой, и заплакал лающими, сухими звуками, как плачут только глубокие старики. Бог ты мой, ведь графу нашему пятьдесят шесть лет. Если и мы, молодые, ломаемся, как сухой тростник — непосильна эта ноша для него, моего отца, нашего общего отца, того, кто всю убитую Тулузу тащит домой, хоронить, на своих немолодых плечах… И глаза мои, и так плакавшие от непрестанного горя и жалости, испустили наружу слезы отчаянной любви. Обычно простым людям и низшим воинским чинам — сержантам, оруженосцам — свойственно винить командующих во всех бедах поражения. У нас же получалось напротив — каждый сдерживался, чтобы не уцепиться за графское стремя, поливая его сапоги слезами раскаяния: простите, мессен, мы не выиграли для Вас эту битву!
А вот каталонские рыцари были воистину страшны. К бою они, помнится, двигались отдельным воинством, стройными рядами, почти не мешавшимися с нашими — даже с людьми Фуа — блистательная колонна, похожая на копье со сверкающим наконечником: огромным человеком в
Да что там maynade. Арагонцы потеряли зараз двух королей. Дона Пейре им не отдали — по войску ходили слухи, что Монфор нашел тело государя первым. Одни говорили — волк Монфор надругался над трупом, другие же, более знающие — эн Симон с почтением преклонился перед королем, забрал тело в город для отпевания, после чего препоручил тамошним госпитальерам для преправления царственного покойника в Арагон. Его там похоронят как положено, в родовом склепе, в сикстенском монастыре, так что каталонским рыцарям не о чем расстраиваться — все будет по чину, все будет как должно, король воссоединится на небесах с королевой Марией, святой женщиной, и уж кому-кому, а арагонцам негодовать тут не от чем. Но они все равно негодовали — так негодовали, что и представить жутко, и в окситанском войске показывали — только издалека, из опаски — некоего рыцаря, которого называли рыцарем Гомесом, тем самым, что был в доспехах короля. Да, король ведь поменялся с рыцарем доспехом перед битвой, короли в сражениях всегда так делают, чтобы отвести от себя основной удар и искать удачи в рыцарских поединках. И если бы король пожертвовал его жизнью, не раскрылся бы врагам, когда на Гомеса в короне поверх шлема и алом плаще набросились лучшие Монфоровы бароны — может быть, тогда дон Пейре сам бы смог уберечься… Если и есть кому горевать, так это рыцарю Гомесу, злосчастному.
Впрочем, одному мне трое случайных людей за пару часов темноты показало троих различных Гомесов, так что, возможно, тому и повезло — его все-таки убили, его честь была спасена.
Говорили вокруг, передавая со скрежетом зубовным имя — Ален де Руси, и я, холодея, пытался понять, что изо всех возможных баронов именно этот убил короля.
И еще одного короля потеряли арагонцы — Монфор не отдал им даже Хайме, короля-ребенка, семилетнего сына дона Пейре. Мальчика он, по слухам, собирался держать при себе и воспитывать по-своему, так что здесь, признавал самый изъеденный скорбью ум, рыцарям из-за Пиренеев было о чем волноваться. И ругаться последними словами, и скрипеть зубами так, что слышно было, даже если черный страшный рыцарь проезжал в отдалении.
Как ни странно, живые друг друга не замечали. Мы не здоровались, не перебрасывались парой слов, не рассказывали баек, как было по дороге туда, когда даже незнакомые ратники обменивались улыбками, братскими пожеланиями, давали друг другу отпить из фляжки и крестили в спину перед боем. Раненых же воспринимали совсем иначе — как недоубитых, все время как будто прицениваясь: Господи, вот, ты оставил в живых этого паренька с кое-как перевязанной головой? Почему же Ты не мог так же обойтись с моим Гильемом, Пейре, Раймоном, моим сыном, другом, братом…
Сикарт Кап-де-Порк, тот самый, который из-под полы поил нас абсентом вечером перед штурмом, остался без руки. Его лихорадило, он лежал на соседней телеге рядом с мертвецами, иногда жалобно прося воды и все время рассматривая с брезгливым удивлением свою бывшую руку — обмотанную белым толстую культю по локоть. Куда ему теперь без правой руки, отстраненно, почти равнодушно думал я, подавая воду, которую Сикарт пил, стуча зубами о край кувшина. Хотя теперь и без обеих рук ты — мужчина, кормилец, радость родителям, завидный жених девицам, потому что ты живой. Потому что ты живой тулузский юноша, остальных-то она почти всех лишилась. Больше из нашей небольшой компании среди выживших беглецов я не встретил никого. Ни толстяка Бертомью, ни двух братьев-католиков, ни хлипкого Арнаута, который так хорошо играл на свирели. Только рыцаря Понса Азема, который, столкнувшись со мной лицом к лицу, меня не узнал. По дороге выла белая большая собака матин — пастушеская собака, они во множестве были в тулузском лагере, для охраны добра; я видел, как один из конников, скривившись, в темноте выстрелил в белое пятно из арбалета, и вой тут же оборвался.
Возничий той телеги, по имени Робер — я случайно узнал его имя, кто-то окликнул, а мне он не назывался (времена имен прошли, теперь по именам не знакомились) — на каждый стон Сикарта поводил плечом, оглядываясь с легкой неприязнью: «Ну, чего тебе еще? Лежал бы и лежал…» Как будто потерять руку было делом пустяшным, ничего не значащим, мелкой неприятностью вроде назойливых мух, которые каждый день одолевают человека — и жаловаться на них недостойно и грешно.
— Больно, дядя Робер… Рука как будто на месте, и болит, болит…