Рыцари былого и грядущего. Том II
Шрифт:
— Ну не мой это писатель.
— Ладно, уймись. Все хорошие писатели — твои. Они друг друга объясняют. На чём ты там у себя в Сорбоне защищаться намерен?
— Моя работа имеет пока рабочее название «Антидостоевский».
— Да глупее ничего и представить себе невозможно. Ну почему мы все, едва у нас душа загорается, тут же становимся какими-нибудь «анти». «Антибольшевизм», «Антидостоевский».
— Потому что у нас нет позитивной программы.
— Красиво сказал. Умно и элегантно. Так мы и потонем в своей бесплодной интеллектуальности. Мы ведь даже не хотим
— Что-нибудь посоветуешь? — раздражённо буркнул Ансельм.
— Ну почитай вот хотя бы Ивана Шмелёва. Только не «Солнце мёртвых», не надо. Возьми «Лето Господне» — это позитив.
— Шмелёв? Я и не слышал про такого.
— Ещё бы тебе в Сорбоне про Шмелёва рассказали. Можно подумать, твоя alma mater очень сильно отличается от МГУ.
Иван Шмелёв очаровал Ансельма. Глеб был прав, именно такой вот кристальной и прозрачной, здоровой и здравой ясности так жаждала его душа. Мир Шмелёва — мир бытовой и волшебный, приземлённый и возвышенный, близкий и недоступный, был тем миром, в котором Ансельм хотел жить. Здесь сам воздух был пронизан чудным православным духом, а ведь это не жития святых, это повседневность подлинного русского мира.
— Разве не за этот мир должны быть сражаться белые? — спросил Ансельм Глеба.
— Надгробия Сен-Женевьев-де Буа нам ничего не должны. Ту фазу гражданской войны мы давно проиграли. И сегодня мы не можем сражаться за тот мир, потому что его нет и никогда не будет.
— Почему же не будет?
— Да потому что русских больше нет. И французов тоже нет. Кругом сплошная «Марсельеза» — и в России, и во Франции. Ты посмотри во что выродились твои соотечественники безо всякого большевизма.
— Я не француз. Я франк.
— Всё это игра словами. Забудь, Ансельм. Франков тоже больше нет.
— Но мы-то с тобой — есть!
— А я и в этом не уверен.
— Я ушёл из университета, Глеб. Я больше не специалист по русской литературе, — на лице Ансельма застыло удивление, как будто он и сам не верил в то, о чём говорил.
— Рассказывай, горемыка ты мой парижский, — Глеб, кажется, нисколько не был расположен жалеть своего друга.
— Мой руководитель наотрез отказал мне в том, чтобы я делал работу по Шмелёву.
— И у тебя, как всегда, вся русская литература свелась к одному имени?
— Нет, Глеб, дело даже не в Шмелёве. Я просто окончательно понял, что являет собой наша профессура, и не могу больше работать вместе с ними. Знаешь, что сказал мне шеф?
— И что же он, жестокий, тебе сказал?
— Если, говорит, тебя, Ансельм, так заинтересовал мир русского купечества, так писал бы ты по Александру Островскому, разоблачал бы тёмное русское царство, развивал бы гениальные мысли Белинского. Тогда, дескать, и наши русские друзья окажут нам финансовую поддержку. А Шмелёв? Никому это не надо ни в России, ни во Франции. Всех только разозлим.
Глеб жизнерадостно расхохотался:
— Молодцы, чекисты, красиво работают. Никогда не сомневался в их способностях, но такой прыти, откровенно говоря, не
— Мне не смешно, Глеб, у меня жизнь обрушилась.
— Не соглашусь, — Глеб стал серьёзным. — Обрушились твои представления о жизни, а жизнь сама по себе какой была, такой и осталась, не получив ни малейших повреждений. Жизнь не любит, когда её строят на самообмане. И для тебя пришло время посмотреть правде в глаза.
— Глеб, это даже не большевизанство, им просто на всё наплевать — и на Шмелёва, и на Островского, и на Советскую власть, и на Парижскую коммуну. Они хотят только устроиться комфортнее и если знают к тому средства, так ни одним из них не побрезгуют.
— Это так, mon ami, это истинно так, — Глеб грустно улыбнулся. — И что ты теперь будешь делать?
— Жить есть на что, родители давно уже подарили мне небольшую ренту. Непонятно только, зачем жить?
— Есть у меня одна мысль, Ансельм. Давно вынашиваю, а сейчас, кажется, время пришло. Давай съездим в Нормандию, в Провемон.
— А что там?
— Женский православный монастырь. Я бы в издательстве тоже долго не проработал. Сейчас скопил деньжат, собирался уйти, а тут и ты освободился.
— Откуда вы, такие благочестивые? — спросила Глеба и Ансельма игуменья, грузная пожилая женщина с тихим спокойным лицом.
Друзья охотно рассказала о себе. Мать игуменья не выразила ни удивления, ни восхищения, ни сомнения. Она помолчала немного, казалось, глядя куда-то вдаль, а потом мирно и дружелюбно сказала:
— Ну что ж, ребята, становитесь на послушание. Поживите у нас, сколько поживётся. Богослужений старайтесь не пропускать.
Ребята охотно делали всё, о чём их просили, в основном — в саду и на грядках, а порою и просто на побегушках. Уставали очень сильно и не столько даже из-за работы, сколько из-за богослужений. Раньше им казалось, что в Церкви они — свои люди, но на деле оказалось не так. Они и представления не имели о том, что такое жизнь церковного человека, тем более монастырского трудника. Духовник монастыря, старенький иеромонах, многое им объяснил, велел кое-что почитать и принял первые в их жизни сознательные исповеди. Они с увлечением погрузились в трудный и радостный мир настоящего православия. Поселили их на некотором удалении от монастыря, и с монашками, кроме благочинной, они, конечно, почти не общались, но постоянно видели их в храме и иногда обменивались короткими репликами.
Монахини были удивительны. Все они говорили по-русски, хотя, порою, уже с выраженным акцентом — большинство из них родилось во Франции. Впрочем, это ничего не меняло, да и вообще ничего не значило. Они были настоящими. Русских из себя не изображали, в «исконность и посконность» не играли, акцента совершенно не стеснялись. Держали себя очень ровно, доброжелательность выражали в основном глазами и всё время тихо улыбались. Для монахинь явно не имело никакого значения, что один из трудников — русский, а второй — француз. Таков был дух монастыря — национальность здесь растворялась в религиозности.