С Дягилевым
Шрифт:
Наступает день спектакля — 28 апреля. Я надеваю на правую ногу резиновый чулок, меня выносят на извозчика и привозят в театр. Дягилев не входит в мою уборную — он не может допустить, чтобы я танцевал, волнуется за мою сумасшедшую попытку и за судьбу спектакля. Начинается «Зефир и Флора» — я танцую так же, как на генеральной репетиции, и никто из зрителей не догадывается, в каком состоянии мои ноги, никто ничего не замечает; знали только некоторые артисты, что у меня три раза ступня выходила из сустава, и массажист три раза вправлял мне ногу. «Зефир и Флора» кончились моим первым триумфом. (После спектакля Сергей Павлович написал мне на программе: «Дорогому Борею, ветру юному и неудержимому, в день, когда он впервые пронёсся под небом синим Монте-Карло».) Но этот триумф дорого мне стоил, и моё «лечение» скоро по приезде в Испанию (из Монте-Карло мы поехали в Барселону) дало свои плоды: я заболеваю горлом со страшным жаром и задыхаюсь. Сергей Павлович приходит в ужас и вызывает лучших профессоров; они находят у меня злокачественную ангину... Неделю я пролежал между жизнью и смертью. Запомнилось мне, как рядом с моей постелью сидел Сергей Павлович и плакал, а где-то рядом выла собака — маленький песик Кохно. Дягилев всё время переходил от надежды к отчаянию: то ему казалось, что наступают мои последние минуты, то он хватался за
Поправился я «нечаянно»: я сделал какое-то резкое движение, началась рвота, и я тотчас же выздоровел. Оказывается, у меня была совсем не ангина, а нарыв в горле — следствие моих ванн, попеременно горячих и холодных. Как радовался тогда моему выздоровлению Сергей Павлович и как он был тогда трогательно внимателен и мил ко мне — слабенькому, исхудавшему!
В Барселоне мы пробыли две недели, все эти две недели я пролежал в постели и совершенно не танцевал и не видел на этот раз Испании. 15 мая через Париж мы поехали в Лондон: 18 мая начинался наш громадный сезон в «Колизеуме», продолжавшийся больше двух месяцев. На меня свалилась громаднейшая работа: с уходом Вильтзака ко мне перешли почти все его роли (в том числе в «Les Facheux» и «Les Biches» [«Ланях» («Милочках») – Ф. Пуленка – фр.], и эта работа была тем труднее, что после моих монте-карловской и барселонской болезней я был такой слабый, что первое время едва справлялся с работой; в конце концов я не только справился, но и имел исключительно большой успех и в Лондоне и в Париже. Памятна мне постановка «Les Matelots» [«Матросах» Ж. Орика – фр.]. Премьера этого балета состоялась не в Лондоне, а 17 июня в Париже, куда мы выезжали на неделю. Для этого балета Кохно — Орика Сергей Павлович пригласил снова Мясина и дал роли матросов самым сильным танцорам труппы — Войцеховскому, Славянскому и мне (я должен был исполнять самую лирическую роль в «Matelots»). В Лондоне Дягилев часто приглашал меня завтракать с ним в ресторане, и вот как-то, когда я должен был завтракать с ним и Б. Е. Кохно, я задержался на репетиции и опоздал на завтрак. Подхожу к ресторану и уже издали слышу возбужденный, гневный голос Сергея Павловича: — Я дал роли Войцеховскому, Славинскому и Серёже и своего решения не намерен изменять в угоду тебе. Как я сказал, так и будет. Ты автор балета, а я директор Русского балета, и я знаю, чего хочу, и приказываю.
Кохно уходит... Замечая меня, Дягилев обращается ко мне так ласково и нежно, точно не он две минуты тому назад выходил из себя и сердился:
— Ну что, проголодался, Серёжа? Устал? Садись скорее и ешь.— И во время завтрака Дягилев дружески нежно разговаривает со мною и убеждает меня, что я должен победить свою слабость, сделать усилие и танцевать, что теперь, когда возможен уход Долина, я должен понять, что вся ставка Русского балета делается на меня, и должен быть достоин того большого будущего, которое открывается передо мною.
Контракт с Долиным кончался 1 июля, и все, в том числе и Долин, знали, что Дягилев не возобновит с ним контракта. Вернее всех знал я: о своем решении Сергей Павлович говорил мне ещё в Падуе.
14 июня часть труппы поехала на неделю в Париж; Дягилев потребовал, чтобы ехал и Долин и до конца выполнил свой контракт (это особенно задевало Долина). Мы садимся на пароход, Долин покупает газеты и видит, что всюду говорится о предстоящем сезоне как о моём парижском сезоне,— и ни слова о нём.
— Я не еду в Париж!
Войцеховский и Соколова едва уговорили его остаться на пароходе, подчиниться неизбежному и добросовестно выполнить подписанный им контракт. Моё состояние во время переезда было не менее ужасное: с одной стороны, мне было жаль Долина и сердце разрывалось при виде его отчаяния, с другой стороны, мне было тяжело, что я являюсь невольным виновником его отчаяния и на его беде строю свою артистическую карьеру; но самое главное — меня охватывал страх, ничем непобедимая жуть при мысли об этом будущем, о той ответственности, которую взваливает на мои плечи Дягилев, связывающий всю судьбу своего Балета с моей судьбой, с моей карьерой. И я решил: как только поезд придет в Париж на gare du Nord [Северный вокзал – фр.], я пущусь в неизвестную сторону и убегу.
Поезд подходит — на вокзале Павел Георгиевич и Кохно (они вместе с Дягилевым приехали в Париж накануне), по приказу Дягилева они забирают меня и увозят к нему в Grand Hotel. Я прошу Дягилева освободить меня от той ответственности, которую он на меня возложил, утверждая, что все равно не справлюсь с сезоном, не выдержу и сбегу.
— Вздор, абсурд, об этом поздно говорить. Весь Париж на тебе, и ты должен ответить перед Парижем и передо мною.
15 июня состоялся в Gaite Lurique первый спектакль. Шли три балета: «Пульчинелла», «Зефир и Флора» и «Boutique Fantasque». Я танцевал в двух последних балетах. Я одеваюсь в уборной рядом с Долиным и слышу, как он плачет (у него в этот день было какое-то неприятное объяснение с Дягилевым). В «Пульчинелле» Стравинского должен был танцевать Славинский; Славинский не мог выступать, и Дягилев, даже не сам, а через своего друга импресарио Вольгейма, просит Долина заменить его. Долин сперва с возмущением решительно отказывается, но кончает тем, что, не желая подводить товарища, танцует. Кончается «Пульчинелла» (во время первого балета с помощью Владимирова, с которым я здесь впервые встретился, я одеваюсь) — Долин приходит ко мне в уборную и трогательно, заботливо, товарищески — я навсегда сохраню память об этом красивом его жесте — поправляет лавровый венок на моей голове. И в то же время на сцене у нас происходит соперничество. Долин нервничает, у него поминутно развязываются ленточки на туфлях, и он убегает за кулисы завязывать их. Париж принял меня и Алису Никитину, которая действительно была прекрасна своей грацией и музыкальной выразительностью. С таким же успехом прошел и второй мой парижский день. На третий день — 17 июня — шла премьера «Les Matelots». Этот веселый балет с певучей и задорной музыкой был принят публикой и прессой очень приветливо. Действительно, в «Matelots» было много такого, что должно было нравиться и что действительно было хорошо, и прежде всего бравурность вариаций, вызывающих на соперничество, на соревнование, необыкновенная свежесть и молодость, я бы сказал, хореографическая бездумность, стремящаяся к танцу ради танца и наслаждающаяся танцем.
В соответствии с различием темпераментов трёх матросов и вариации отличались разным характером. Моя вариация была самой лиричной и певучей, и только в неё Мясин внес чисто классические па, что её очень выделяло. Характерны были для моей роли пируэты на attitude с одной рукой, выброшенной вверх, и другой, поддерживающей колено поднятой ноги; после
20 июня состоялся наш последний спектакль в Париже — последний грустный спектакль Долина (шли «Les Facheux», «Зефир и Флора», «Matelots» и «Train Bleu»); Долин со слезами на глазах танцует в последний раз в Русском балете Дягилева. Мы уезжаем в Лондон, я прощаюсь со своим соперником: мы расстаемся друзьями, и в наших отношениях нет и тени какого-нибудь скрытого завистничества или недоброжелательства.
20 июня возобновился наш большой лондонский сезон; в этой второй половине сезона балетное руководство принадлежало уже мне, и меня забрасывали цветами, подарками, фруктами, письмами, почти после каждого парадного спектакля я получал от Дягилева венок. Сезон проходил блестяще и торжественно. 7 июня в Лондонском мюзик-клубе был устроен приём Дягилева и членов Русского балета. Сергей Павлович очень волновался перед этим приёмом: увлекающийся и увлекающий собеседник вдвоём или втроём, Дягилев терялся на званых обедах и вечерах, часто просиживал в угрюмом молчании и за весь обед не раскрывал рта. На этот раз торжественный приём сошел прекрасно: Сергей Павлович долго готовился к своей речи (о русском балете и отчасти обо всем русском искусстве), сказал её очень хорошо и произвёл на всех большое впечатление; в самом начале речи он набросился на дурной вкус англичан и говорил, что англичане ничего не понимают в балете. 2 июля Дягилев дал гала в отеле «Сесиль» в пользу Русского Красного Креста — наш новый триумф.
Балет «Le Mariage d'Aurore» закончил большой и счастливый лондонский сезон, 2 августа труппе был объявлен двухмесячный отпуск,— в книге моей жизни перевернулась новая страница.
III
Из Лондона мы отправились в Италию. Началась моя тесная совместная жизнь с Дягилевым — конец ей положен был смертью Сергея Павловича. За эти долгие, такие непохожие друг на друга — то светлые, радостные, то тревожные, тяжёлые, порой мучительные — четыре года жизни с Дягилевым, с великим человеком, образ его — во всей его сложности и жизненной изменяемости — вошёл в меня и запечатлелся во мне на всю жизнь, стал и останется навсегда главной опорой моего существования и, я бы сказал, частью меня, частью моей души и моего существования, чем-то неотделимым от меня, о чем трудно говорить.
Да и как рассказать этот образ, слагавшийся из неуловимых, мелькающих мелочей, повседневных пустяков, незначительных слов, незначительных фактов, жестов, едва заметных движений мускулов лица и рук?
Как и всегда при очень большой близости, при настоящей интимности, долгие разговоры, высказывания, исповеди были только в начале сближения: только в начале общего пути люди рассказывают себя друг другу, узнают друг друга,— чем дальше, тем больше они приучаются говорить не словами, а полусловами, понимают друг друга с намёков и полунамёков и кончают тем, что, переставая высказывать себя, переставая чувствовать потребность в таком самовысказывании, в такой исповеди... перестают понимать друг друга и каждый начинает жить в своей раковине. Таков жестокий закон: всякая дружба, всякая самая большая интимность, превращаясь в домашние отношения, в прочные душевные связи, своею неразрывностью иногда подозрительно напоминающие цепи, которыми связаны друг с другом каторжники, ведут к отдалению, а значит, и к охлаждению живого, прекрасного и волнующего трепета. Между домашними не бывает настоящих разговоров о дне души; нелепо говорить домашнему о своих взглядах и убеждениях, и близкий, домашний человек часто больше узнаёт от присутствия при разговорах с чужими и слушает иногда эти разговоры-высказывания не совсем доверчиво, как рисовку, как аффектацию... Вот почему воспоминания домашних великого человека — жены, брата, сестры — бывают в громадном большинстве случаев такие бледные, неинтересные,— не только потому, что они не умеют отличать важное от неважного, существенное от несущественного, переплетающихся и сплетающихся в жизни, но часто и потому, что им нечего рассказывать, что они знают повседневную практическую жизнь, жизнь мелочей, и не знают всего богатого внутреннего мира великого человека; вот почему воспоминания жены мало чем отличаются от воспоминаний экономки: и той и другой открыта одна и та же будничная, мелочная, домашняя жизнь великого человека. Если этот закон «домашней» жизни верен вообще, то насколько он приложим к Дягилеву, который боялся всякой аффектации и приучил и меня бояться её и избегать,— да Дягилев и не нуждался в высказывании себя, хотя и любил «разговорушки»,— он мог любить другого, чувствовать его и понимать без словесных излияний. К концу моей совместной жизни с Дягилевым я начинал отходить от него: ему достаточно было любить меня, знать, что рядом с ним живёт близкий ему человек, мне, в мои двадцать два — двадцать три года, этого было мало, мне необходимо было делиться с ним своими переживаниями, как необходимо было, чтобы и он делился тем, что происходит в нём, чем живёт он. И оттого что между нами происходили всё реже и реже такие рассказы души, мне казалось, что мы все дальше и дальше уходили друг от друга. Мы и действительно уходили, но, кроме указанной причины — закона дружбы, действовали и другие причины, о которых я сейчас не говорю, чтобы слишком не забегать вперед и не предупреждать событий.