С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Том 2.
Шрифт:
Когда Воронский подсчитал складчину, он, поглядев на меня, ухмыльнулся и сказал:
— Романтики, думаю, больше в колбасе понимают, а реалисты — в хлебе. — И добавил: — На тебе лежит колбаса, на мне — хлеб.
— А вино?
— Вино ремеслу не товарищ, у нас же предстоит встреча по ремеслу. И, во-вторых, мало денег.
Моросил мельчайший дождичек. Я нес в «Круг» мимо розово-бронзовой башни Меншикова несколько кругов колбасы, завернутых в бумагу. Несмотря на дождичек и запах колбасы, душистый и сильный запах хлеба преследовал меня. Боже мой, как прекрасно будет, жуя хлеб с колбасой, говорить об искусстве!
В
К нам вошла машинистка «Круга» Р. М. Сорнова и спросила:
— Почему хлеб не намазан маслом?
Воронский негодующе вскричал:
— Да вы с ума сошли, Раиса Марковна! Вам что — царское время: масло, а на него еще колбасу? — И он сказал решительно: — То и другое отдельно. Революция продолжается!
Когда Раиса Марковна ушла, он спросил, указывая на классную доску:
— Это, собственно, зачем? На время гостей можно бы и вынести.
— А вдруг какие-нибудь мысли появятся.
— При чем тут мысли?
— Я на ней пишу.
— Как?!
Я объяснил. Воронский поднял на меня глаза, всегда немножко грустные, погладил коротко остриженную голову и воскликнул:
— Ага! Вот откуда у тебя стиль. Ты понимаешь, Всеволод, что у тебя уже обнаружился свой собственный стиль и ты, стало быть, уже настоящий писатель. Это, черт возьми, приятно!
Ему приятно, а мне стало слегка страшно.
И не напрасно я страшился.
По олимпийски большим комнатам шаркало, смеялось, курило множество писателей. Блестели стаканы, которые разносил низкорослый, с пушистыми волосами, доброжелательный сторож Матвей. В руках Матвея круглый поднос кажется особенно круглым, а бутерброды — особенно вкусными. За вымытыми стеклами окон по-прежнему моросил дождичек, и паркет, в котором иногда отражались окна, казался дрожащим, даже зябким. Но, в общем, и это приятно. Все приятно! Воронский прав.
Возле шведских бюро, сдвинутых вместе, стоял Б. Пильняк, писатель в те дни почти уже знаменитый. Он только что приехал из-за границы, — заграничные поездки писателей были еще очень редки; черепаховые его очки, под рыжими волосами головы и бровей, особенно велики, — мы еще носили крошечные пенсне; он — в сером, и это тоже редкость. Бас Б. Пастернака слышался рядом. К ним подошел Бабель, в простой толстовке, начал шутить, и они засмеялись. В другом конце комнаты, вокруг Демьяна Бедного, превосходного и остроумного рассказчика, — Безыменский, Киршон, Веселый, Светлов.
Фадеев и Герасимова проходят мимо. Они очень красивы, и особенно хорош Фадеев, в длинной темной суконной блузе. Они разговаривают с Маяковским и Асеевым о Сибири. Асеев сильно размахивает руками, но в комнате такой гул, что я не слышу его слов. Через всю комнату светятся большие глаза Фурманова, и кажется, что он-то слышит всех.
А рядом кто-то из Лефа отрицает шутку: не те времена. Переходя на крайне серьезный тон, он, крошечный, тощий, поднимает извечный спор. Что важнее — искусство конструкции или полное отсутствие конструкции. Его собеседник — длинный, с тонкой бородой и скверными редкими волосами, в решетчатом костюме, которому лет, наверное, двадцать, утверждает, что очерк тоже имеет свою конструкцию, только почтенный оппонент не замечает ее. Держа
Один, а затем трое подходят ко мне:
— Да, стиль вами найден, надо его укреплять, развивать.
— Да. «Экзотические рассказы» очень хороши.
Хотя их слова кажутся мне несколько наигранными и, возможно, они всего лишь повторяют Воронского, но все равно озноб восторга потрясает меня. Я уже воображаю себя то издающим Собрание сочинений, то получающим множество писем от читателей и любезно отвечающим на них, то лежащим в могиле, под громадным памятником, то разговаривающим с критиком, который принес мне книгу обо мне. Прошел мимо Воронский, что-то мурлыча про себя и легонько хлопая в ладоши, видимо, очень довольный. Он поглядел в мое лицо и вдруг громко, на все комнаты, сказал:
— Я хочу вам показать, как писатель совершенствует стиль.
Он привел тех, кто пошел за ним, в мою комнату и, показывая на классную доску, объяснил, как я пишу рассказы. Странно, но классная доска никого не удивила, а некоторые, как мне подумалось, просто решили, что я рисуюсь. Один только Есенин похвалил меня, но он не успел объяснить, почему ему нравится писание на классной доске: его стали просить прочесть стихи.
Уселись на книгах, на принесенных стульях и просто на полу, а самые отважные, несмотря на мои предупреждения, сели даже на диван. Есенин читал свои стихи слегка хрипловатым, головокружительно, неимоверно выразительным голосом, а молодой поэт Приблудный, постоянно сопровождавший Сергея Александровича, черточкой отмечал на классной доске каждое прочитанное стихотворение. Есенин краем глаза наблюдал за ним, а когда кончил читать, рукавом стер эти отметки, схватил мел и поставил единицу.
— Кол! — воскликнул он, оглядывая слушателей веселыми, смеющимися глазами. И неизвестно было: кол ли это в спину старой поэзии или — на кол тех, кому не нравятся его стихи.
Он добавил, уходя из комнаты, — впрочем, его слова мало что разъяснили:
— Воевать — так не горевать. А начал горевать, уж лучше не воевать!
Писатели ушли. Дождик по-прежнему моросил нежно и мерцающе. Я стоял возле длинного некрашеного стола в прихожей. Большие листы серой бумаги с отпечатками донышков стаканов покрывали стол. Ваза с сахаром опустела, пакетики чая тоже пусты и брошены под стол, но бутербродов осталось еще много, и они пахнут теперь чуть суховато. Сторож Матвей дремал в старинном оборванном кресле, и у него было торжественно ласковое выражение лица. Перед ним белая разграфленная бумага: список приглашенных писателей. Против каждого «птичка». Нет ни одной фамилии без птички.
И глядя на этот список, я понял, что я встретился сегодня ни больше ни меньше как со всей великой советской литературой.
А. Л. МИКЛАШЕВСКАЯ
ВСТРЕЧИ С ПОЭТОМ
Сложное это было время, бурное, противоречивое… Во всех концах Москвы — в клубах, в кафе, в театрах — выступали поэты, писатели, художники, режиссеры самых разнообразных направлений. Устраивались бесчисленные диспуты. Было в них много и надуманного и нездорового.
Сложная была жизнь и у Сергея Есенина — и творческая и личная. Все навязанное, наносное столкнулось с его настоящей сущностью, с настоящим восприятием всего нового. И тоже и бурлило и кипело.