С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Том 2.
Шрифт:
— Люблю, когда просторно! — вздохнул Есенин. — В Москве теснота и сутолочь! А здесь — во как! — И он обвел рукою полгоризонта.
Перешли Николаевский мост. Начался бесконечный ряд еще оголенных деревьев Конногвардейского бульвара. Не помню, как разговор снова вернулся к стихам.
— Хочешь, свои почитаю? — спросил мой спутник (он сразу же стал говорить мне «ты», и это, видимо, было его привычной манерой). — Неужели таких стихов они печатать не будут? Нет, шалишь, напечатают. Это ведь о России. В самую сердцевину сейчас — на второй-то год войны. И он начал читать — сначала тихо, а потом с б ольшим и большим одушевлением:
ЕслиСтихи действительно были непривычно свежими, живыми. Но я все же не удержался от критического глубокомыслия:
— Хорошо-то хорошо, но уж очень иконописно — «рать святая», «рай»… Ладаном пахнет.
— А что, это плохо?
— Как кому. Вот у Блока тоже о России, но совсем иначе — мужественнее, проще.
— Да ведь то Блок! Он передо мною игумен. Не удивляйся «божественным» сравнениям — меня в церковноприходской школе грамоте учили. Он игумен, а я кто? Послушник, да и то расстрига.
Он лукаво подмигнул мне:
— Божественности во мне мало. Вот увидишь, утеку из монастыря, а тогда поминай как звали! Это я так, притворяюсь только смиренником. Что, не веришь? — И неожиданно, вложив два пальца в рот, залился оглушительным озорным свистом. Два-три прохожих, испуганно вздрогнув, обернулись в нашу сторону. Есенин засмеялся.
— Ну, — кивнул он на соседнюю улицу, — мне сюда. Будь здоров. Не поминай лихом. А встретимся — стихи почитаем. К тому времени новые будут. Я теперь, как скворец, с утра на ветке горло деру. ‹…›
В те дни я несколько раз встречал Есенина на литературных выступлениях. Держался он в стороне, но ко всему, что происходило, приглядывался жадно. Охотно знакомился с новыми людьми и почти сразу же находил с ними дружеский, непринужденный тон. Одет был по-прежнему, по-деревенски. Бледно-голубая русская рубаха очень шла к его белокурым легким волосам. Маленькие узкие глаза светились не то насмешливо, не то хитровато. Свои стихи Есенин читал неторопливо, сдержанно и с большой долей скромности, напускной или искренней — трудно было понять. Он уже получил некоторую известность в литературных кругах. Его печатали. О нем говорили. «Самородок», «из народных недр» — стало привычным эпитетом к его имени. ‹…›
Однажды я затащил Есенина в кружок наших университетских поэтов 3. Он пошел неохотно, с видом некоторого снисхождения. Ему уже успели прискучить подобные выступления и в более льстивших его самолюбию кругах. Но здесь, среди горячей молодежи, которая не обнаруживала перед ним и тени почтительной лести, Есенин неожиданно оживился и с глубоким интересом стал вслушиваться в общий разговор. Читали в этот вечер много, с увлечением, спорили больше, чем обычно. Есенин не отставал от других. Я не узнавал его. Словно волною смыло с него всякую нарочитость. Впервые я услышал его непритворную и свободную речь о стихах. Он критиковал и восхищался совершенно так же, как и мы, его безвестные сверстники. Ему не перед кем было притворяться, и он с улыбкой сбросил свой оперный кафтан. Нашлась у кого-то гитара, Есенин сел боком на стул, задорно тряхнул кудрями и уверенно тронул струны. Мягко, вполголоса, пел он песни, свои и чужие, а лицо его было задумчивым и строгим. Когда попросили прочесть стихи, он так же просто отставил гитару в сторону и начал читать, постепенно все более и более увлекаясь движением собственной речи.
Я слышал многих поэтов, но никто из них не читал с такой предельной выразительностью, с таким
Уже много лет спустя рассказали мне любопытный случай, относившийся к этой эпохе. Клюев с Есениным были приглашены на один из «четвергов» графини Клейнмихель, представительницы одного из крайних монархических течений. В великолепном особняке на Сергиевской собралось общество, близкое к придворным кругам. За парадным ужином, под гул разговоров, звон посуды и лязг ножей, Есенин читал свои стихи и чувствовал себя в положении ярмарочного фигляра, которого едва удостаивают высокомерным любопытством. Он сдерживал закипавшую в нем злость и проклинал себя за то, что согласился сопутствовать Клюеву. Когда они собрались уходить и надевали в передней свои тулупы, важный старик дворецкий с густыми бакенбардами вынес им на серебряном подносе двадцать пять рублей.
— Это что? — спросил Есенин, внезапно багровея.
— По приказанию ее сиятельства, вам на дорожку-с!
— Поблагодарите графиню за хлеб-соль, а деньги возьмите себе! На нюхательный табак!
И ушел, хлопнув дверью.
Но такая независимость проявлялась у Есенина сравнительно редко. В основном он ничуть не старался разрушить творимую вокруг него легенду о «представительстве от народа». А это необходимо было поддерживать соответствующей линией литературного поведения и даже внешним обликом. Но было уже новое в отношении Есенина к такому — им самим избранному стилю. Он начинал им тяготиться.
А война шла своим неуклонным путем и приближала время великих потрясений, начисто зачеркнувших многое, что волновало тогда узкие литературные круги.
Шел декабрь 1916 года. Я уже давно сменил студенческое пальто на шинель вольноопределяющегося. Жить приходилось в казарме, но в предпраздничные дни, с увольнительной запиской в кармане, я свободно бродил по улицам города, стараясь, впрочем, по возможности меньше попадаться на глаза офицерам, чтобы не подвергать их соблазну сделать мне какое-либо замечание. Особенно сторонился я новоиспеченных прапорщиков. Все же, гуляя по городу, трудно было не заглянуть на Невский. А в толпе на его тротуарах то и дело поблескивали золотые и серебряные погоны. Тут уж приходилось держать ухо востро. И вот, торопясь миновать Морскую, я неожиданно столкнулся с такой же робкой и быстрой фигурой в серой солдатской шинели. На меня поглядели знакомые насмешливые глаза.
— Сергей!
— Я самый. Разрешите доложить: рядовой санитарной роты Есенин Сергей отпущен из части по увольнительной записке до восьми часов вечера.
Мы оба расхохотались — так необычна была наша встреча — и тут же свернули на Мойку, чтобы никто не мог помешать нашему разговору.
Я глядел на Есенина и не узнавал его. В грубой, не по росту большой шинели с красными матерчатыми крестиками на солдатских погонах, остриженный наголо, осунувшийся и непривычно суетливый, он казался мальчиком-подростком, одетым в больничный халат. Куда девались его лихие кудри, несколько надменная улыбка?