Саамский заговор (историческое повествование)
Шрифт:
А еще в их жизни была игра, по сути, не игра, а, скорее, заветные слова, в которых они хранили счастливый миг встречи.
Когда они оставались одни, Серафима Прокофьевна подходила к зарывшемуся в отчеты, переводы, докладные записки и письма Алексею Кирилловичу и негромко спрашивала: «А что вы скажете о позиции Смилги?»
Как бы ни был он занят, Алексей Кириллович вставал, брал в ладони обе руки Серафимы Прокофьевны и целовал…
Их чувства так никогда и не измельчали до привычного.
За утепленными двойными стенами шуршала поземка,
— Ты знаешь, за что я тебе благодарен? — спросил Алдымов.
Алексей Кириллович постоянно находил повод благодарить Серафиму Прокофьевну. И вовсе без повода мог благодарить «за вашу к нам благосклонность», а узнав, что она в положении, тут же благодарил за одоление его бесчадия и титуловал жену ваше благоутробие.
— Говори, — чуть слышно сказала Серафима Прокофьевна и только чуть теснее прижалась к мужу.
— Итак. Благодаря тебе эволюционный переворот, обычно длящийся столетия, а то и того больше, со мной произошел в считанные дни. А может быть, часы, — чуть помедлил, что-то припоминая, и, сам тому удивляясь, договорил: — А может быть, минуты.
Серафима Прокофьевна уже знала эту манеру Алдымова говорить о них, находя пояснения в сравнениях самых невероятных. Ее веселили эти «исторические обоснования» всего, что с ними происходит.
— Что, в сущности, произошло? Благодаря тебе я от жизни кочевой перешел к более прогрессивной оседлой форме жизни.
Алдымов не видел лица Серафимы Прокофьевна, но знал, что она улыбнулась.
— И ты это говоришь, сидя на колесах?
— Это колеса на конечной станции. У нас будет дом, в доме будет настоящая печка. Мы будем перед ней сидеть уже втроем, с пупсом…
Именно так, «пупсом», именовался пока еще неведомый обитатель материнских недр.
— Так что «полевой» жизни пришел конец, — твердо закончил Алдымов.
Серафиме Прокофьевне не нужно было объяснять, что сказанное было как раз не подведением черты, даже не прощанием с прошлым, а еще одним признанием всей важности того, что случилось с ними, еще одним объяснением в любви. Впрочем, именно этого слова в их обиходе не было, как не было и «объяснения в любви», словно они боялись, не сговариваясь, назвать чужим словом то, что принадлежит только им, то, чего они еще никогда в предыдущей жизни не чувствовали, не испытали и чем дорожили.
— А еще я знаю, что сделаю в тот первый, самый первый вечер, когда мы останемся ночевать в нашем доме. Я усажу тебя на стул, если не будет стула, на ящик… Принесу таз, не будет таза — ведро… И омою твои ноги… Это чтобы ты знала: путь окончен, мы пришли…
— Пришли к более прогрессивной оседлой жизни? — иронической фразой Серафима Прокофьевна скрыла волнение, что передалось ей от уверенности Алдымова в том, что все будет именно так, как он сказал. — Только почему же ты своих
— Правильно, не убеждаю. Все формы жизни возникают, становятся, затем изживают себя. Конечно, в какой-то, быть может, вполне обозримой перспективе, саамы могли бы вполне естественно перейти к оседлой жизни. Только они должны изжить, сами изжить свой уклад. Мне тоже казалось, что моя полевая жизнь — единственное, что мне по душе. Не привязанный, ни чем не обремененный, я мог заниматься тем, что мне было интересно и дорого. Я взял от нее все. Теперь мне интересно и дорого не только статистическое управление и саамские диалекты, но и ты с пупсом… И сколько бы меня еще два года назад ни убеждали, ни уговаривали, ни объясняли, ни водили на лекции, я бы не отказался от своей полевой жизни. А сейчас я буду камни ворочать и бревна таскать, а дом у нас будет.
При монтаже «козлового» крана в порту сорвался молодой рабочий, упал неудачно, на стоявшую внизу вагонетку, и крепко разбился, со множественными переломами. Серафима Прокофьевна рассказывала Алдымову с горьким состраданием о том, как перепуганные мужики потащили покалеченного на руках, вместо того чтобы положить на жесткие носилки…
— Ты знаешь, — как-то поспешно заговорил Алдымов, тревожно взглянув на Серафиму Прокофьевну, словно хотел ее предупредить о чем-то важном и боялся упустить время. — Есть профессии, где человек ни в коем случае не должен терять чувство страха. Страх, именно страх, не трусость, а сознание опасности — вещь совершенно необходимая. Парень-то молодой?
— Двадцать четыре.
— Вот видишь, — Алдымов помолчал, — страх — очень нужное, сторожевое чувство. Я это стал понимать только теперь, когда мы вместе…
Серафима Прокофьевна подняла на него глаза, и он понял, что продолжать не надо. Она подошла к нему, улыбнулась и твердо произнесла:
— И мне… страшно…
— Оказывается, глупые на первый взгляд слова «страшно хорошо» не так уж и глупы, — тихо сказал Алдымов, словно боялся, что их кто-то услышит.
5. И ВСЕ-ТАКИ ОБИДЕЛИ
«Мурманск так Мурманск», — рассуждал Иван Михайлович, пуская дымные колечки в купе мягкого вагона «Полярной стрелы», мчавшей его к новому месту службы.
Да, мчавшей, а давно ли еще двухосные теплушки, набитые колонистами, подрядившимися на строительство порта, флота, новых заводов и городов, по четыре семьи на «коробку», тащились от Ленинграда до Мурманска по три и четыре дня. Пассажирам после Петрозаводска случалось выходить и своими силами поправлять хлипкие пути, на скорую руку уложенные чрез болота и хляби в горячке империалистической войны на дистанции от Петрозаводска до Романова-на-Мурмане. Полтора года строили да пятнадцать лет до ума доводили. И только семь лет назад, в 1930 году, по путям, твердо вросшим в холодную каменистую землю, полетела выпущенная из Ленинграда в Мурманск, «Полярная стрела», заполненная геологами, ботаниками, ихтиологами, землеустроителями, инженерами всякого звания, топографами и моряками, как торговыми, так и военными. Летел вместе со всеми и младший лейтенант Михайлов в полной военной форме по случаю нового назначения.