Сад Финци-Контини
Шрифт:
Мне наконец удалось закрыть замок. Я поднял глаза, но на пороге никого не было.
Профессор ждал меня внутри, у лестницы. Я вошел, проверил, закрыл ли за собой дверь, и только потом заметил, что профессор стоит и смотрит на меня озабоченно и немного растерянно.
— Я вот думаю, — сказал он, — может быть, тебе лучше было бы занести велосипед в дом… Да, послушай-ка, в следующий раз заезжай прямо на велосипеде. Ты можешь поставить его здесь, под лестницей, он никому не помешает.
Он повернулся и стал подниматься впереди меня по лестнице. Он шел медленно, еще больше сгорбившись и держась рукой за перила, не сняв ни берета, ни шарфа. Он шел и говорил, вернее, бормотал что-то, как будто обращался не ко мне, а к себе
Это Альберто сказал ему, что я зайду сегодня вечером. И как раз сегодня утром Перотти слег, у него поднялась температура (ничего страшного, просто бронхит, но все равно лучше полежать, хотя бы чтобы не заразить кого-нибудь), поэтому профессору и пришлось самому «побыть немного привратником». На Альберто, конечно, рассчитывать не приходится, он всегда такой рассеянный, забывчивый, всегда витает в облаках. Если бы была Миколь, он бы не беспокоился, потому что Миколь, Бог знает, как ей это удается, всегда успевает заняться всем, не только учебой, но и всем в доме, даже кухней, представь себе, к которой питает — это совершенно замечательно для женщины! — страсть немногим меньшую, чем к литературе. (Это она подводит счета в конце недели с Джиной и Витториной, она лично занимается кошерованием птицы, когда в этом возникает необходимость, и это при том, что она так любит животных, бедняжка!) Однако Миколь дома нет (мне ведь сказал Альберто, правда?), ей пришлось вчера уехать в Венецию, вот поэтому-то он и стал временно привратником.
Он говорил еще о чем-то, я не помню точно, о чем. А в конце разговор опять вернулся к Миколь, но теперь он не хвалил ее, а жаловался на то, что в последнее время она очень «раздражительна, это, конечно, объясняется множеством причин, но главным образом…» Тут он замолчал и больше ничего не добавил. Пока он говорил, мы не только поднялись по лестнице, но и прошли два коридора, входили в разные комнаты, профессор Эрманно все время шел впереди, указывая мне дорогу, и отставал только для того, чтобы погасить свет.
Я был настолько захвачен мыслями о Миколь (то, что она сама ощипывала кур на кухне, произвело на меня странное, почти чарующее впечатление), что смотрел по сторонам и не видел почти ничего. Мы шли по комнатам, не слишком отличавшимся от комнат в других домах хороших семей Феррары, еврейских и христианских: огромные шкафы, тяжелые скамьи семнадцатого века с ножками в виде львов, столы, как в монастырской трапезной, стулья-савонарола, обитые кожей, с медными гвоздями, мягкие кресла, вычурные люстры из стекла и кованого железа, висящие посредине кессонных потолков, а также повсюду на матово поблескивающих паркетных полах толстые ковры табачного, морковного или цвета бычьей крови. Может быть, здесь было немного больше картин прошлого века, пейзажей и портретов, больше книг в твердых переплетах, стоявших рядами за стеклами больших книжных шкафов красного дерева. От батарей парового отопления тянуло теплом, представить, что в нашем доме так тепло, было невозможно, мой отец сказал бы, что это «просто немыслимо» (мне показалось, что я слышу его голос), так тепло может быть в гостинице, а не в частном доме, мне стало просто жарко, и я почувствовал, что должен снять пальто.
Он впереди, я за ним — в таком порядке мы прошли почти по дюжине комнат разной величины: и больших, как настоящие залы, и совсем маленьких, часто связанных между собой не всегда прямыми коридорами, находящимися на разных уровнях. Наконец, когда мы были посередине одного такого коридора, профессор Эрманно остановился перед дверью.
— Ну вот мы и пришли, — сказал он. Он показал мне пальцем на дверь и подмигнул.
Потом он извинился, что не может войти со мной. Он объяснил, что ему еще надо просмотреть счета из деревни, пообещал, что тотчас же пришлет «одну из горничных с чем-нибудь горячим», а потом, пожав мне руку и получив мои заверения, что я непременно буду заходить еще (у него есть
— А, это ты! — воскликнул Альберто, когда я вошел.
Он полулежал в кресле и встал, опершись о подлокотники, положив книгу, которую читал, на маленький столик рядом с креслом, и сделал несколько шагов мне навстречу.
На нем были серые вигоневые брюки, один из его красивых пуловеров цвета опавших листьев, коричневые английские туфли (настоящий Даусон, сказал он мне потом, он купил их в Милане, в магазинчике возле Святой Бабилы), фланелевая рубашка с открытым воротом, без галстука, в зубах зажата трубка. Мы пожали друг другу руки без излишней сердечности. Он смотрел куда-то через мое плечо. Что могло привлечь его внимание? Я не понял.
— Прости, — пробормотал он.
Он посмотрел куда-то назад, слегка наклонившись, и в этот момент я вспомнил, что не закрыл дверь. Но Альберто был уже возле нее, он сам, лично хотел удостовериться, что дверь закрыта. Он взялся за ручку двери, но прежде чем закрыть ее, выглянул в коридор.
— А Малнате? — спросил я. — Он еще не пришел?
— Нет еще, — ответил он, возвращаясь ко мне.
Он забрал у меня шляпу, шарф и пальто и исчез с ними в смежной комнате. Оттуда, через дверь, я успел кое-что рассмотреть: кровать с шерстяным, спортивного типа покрывалом в бело-синюю клетку, в ногах кожаный пуфик, а на стене, рядом с дверью в ванную, тоже полуоткрытой, рисунок — обнаженная мужская фигура Де Писиса — в простенькой светлой раме.
— Посиди минутку, — сказал Альберто. — Я сейчас.
Он действительно вернулся сразу, сел напротив меня в то же кресло, из которого встал, когда я пришел, причем встал, как мне показалось, с трудом, неохотно. Теперь он рассматривал меня с выражением странной отстраненной симпатии. Я знал, что это выражение лица соответствовало у него самому большому интересу к собеседнику, на который он был способен. Он широко улыбался, показывая крупные передние зубы, унаследованные от матери: они казались слишком большими и сильными для его удлиненного бледного лица, для бескровных десен.
— Хочешь послушать музыку? — предложил он, показывая на радиолу, стоявшую в углу студии, рядом с входной дверью. — Это отличный Филипс.
Он было встал из кресла, но я его остановил.
— Нет, подожди, — сказали. — Может, попозже.
Я внимательно осмотрел комнату.
— А какие у тебя пластинки?
— Ну, всего понемногу: Монтеверди, Скарлатти, Бах, Моцарт, Бетховен. Пусть это тебя не пугает, у меня много и джаза: Армстронг, Дюк Эллингтон, Фэтс Уоллер, Бенни Гудмен, Чарли Кунц.
Он продолжал перечислять имена и звания, вежливый и добродушный, как всегда, но равнодушный: он как будто предложил мне список блюд, которые сам с удовольствием попробовал бы, не больше и не меньше. Он немного оживился, только когда стал демонстрировать мне достоинства своего Филипса. Он сказал, что это совершенно особенный аппарат, благодаря тому что он придумал для него некоторые изменения и усовершенствовал его с помощью одного замечательного миланского мастера. Эти усовершенствования касались прежде всего качества звука: у его приемника был не один динамик, а целых четыре разных «источника звука». Был динамик для низких звуков, для средних, для высоких и очень высоких, он прекрасно воспроизводил даже свист (тут он подмигнул). И он расположил их не рядом, как я мог бы подумать, нет! Внутри тумбочки, на которой стоял приемник, их было только два: для средних и высоких звуков. Динамик для очень высоких звуков он придумал спрягать подальше, возле окна, а четвертый, для низких звуков, был как раз под диваном, на котором я сидел. Он затеял все это, чтобы добиться стереофонического эффекта.