Сага о Певзнерах
Шрифт:
И тогда Дзидра, чудом в конце войны вернувшаяся домой, родила там второго сына… Поседевшая еще в молодости, с лицом, изборожденным морщинами ранних потерь, она на любовь уже не рассчитывала — и родила от почтальона, жившего почти по соседству. Он не мог подарить ей писем, но подарил ребенка: именно он ей, а не она ему, потому что он подарка не ждал.
Абсолютная — без каких-либо нюансов — белизна волос и не поверхностный, будто грим, пляжный загар, а постоянная грубоватая смуглость, ставшая цветом кожи, рьяно диссонировали между собой. Да и вообще многое диссонировало в Дзидре Алдонис…
Иначе как оккупантами она
Однако все это оставалось за рубежами ее отношений с Имантом. Озверять ненавистью душу сыну она никому — и прежде всего себе самой — воинствующе не позволяла. Не взваливала на него тяготу бед, неподъемную для одного человека, но выпавшую на ее долю. Свою участь Дзидра оставляла себе, не распределяя ее между собой и сыном.
В общении с Имантом она была одним человеком — заботливым, с губами, разжатыми для ласковых слов, а за порогом этого общения становилась другим: губы не просто сжимались, а затворялись на железный, глухой засов. Дзидра погружалась на самое дно озабоченности тем, от чего зависела судьба сына, и даже тем, что угрожало хоть мимоходом коснуться этой судьбы. Если «оккупанты» заговаривали с ней при Иманте, она не затворялась на засов, а, как бы не расслышав, обращалась к сыну по-латышски, вспоминая о неотложных материнских обязанностях.
Конечно, сын знал, что мать одержима гневом… Но так же, как она не заставляла его присоединяться к протесту, он не заставлял ее от протеста отказываться.
Между домом Алдонисов и морем разметался пляж.
Когда Имант был ребенком, Дзидра до судорог, сводивших тело и душу, боялась, что он может утонуть. Она, прежде застывшая, как изваяние, в одном своем чувстве гнева, теперь панически страшилась потерять сына: в воде, на земле… Так как и раннее детство Имант провел у моря, Дзидра больше всего моря и опасалась. Устроившись «смотрительницей пляжа», она превратилась в неусыпную «смотрительницу» собственного потомка. Она научила Иманта плавать раньше, чем он научился ходить. Сын рос, как в сказке, «не по дням, а по часам». И не по дням, а по часам росли новые опасения его матери…
На песке развалилась, раскидалась, легкомысленно поспешала, боясь упустить момент, флиртовала, плескалась дежурным кокетливым смехом и хмурой прибалтийской водой курортная блажь.
Материнская тревога постепенно превратилась еще в одну — дополнительную! — ненависть, а ненависть распространилась на весь тот пляж. Протестующий взор Дзидры задерживался с непримиримостью не столько на «оккупантах», сколько на «оккупантках». Их тела ассоциировались с предельной бесстыдностью: «У себя бы так не посмели!» Хотя пляж вряд ли отличался чем-то от любого другого пляжа. Полуприкрытия были для Дзидры отвратительней наготы, как полуправда отвратительней лжи. Женские тела, на которых выпукло обозначалось и призывно заявляло о себе все, что, по ее мнению, должно было прятаться, она желала бы скрыть, по крайней мере, от взглядов сына. Но «иноземки» вознамерились, она была уверена, оккупировать, побороть, как говорят в спорте, «запрещенными методами» атлетически сложенного Иманта. Дзидра отдавала себе печальный отчет в том, что перед силой притяжения этих тел и богатыри оказываются слабаками.
Стремясь предотвратить пленение сына «иноземными захватчицами», Дзидра
Имант привык уплывать за линию горизонта, которой на самом-то деле не существует и которая миражом видится только издалека. На воде он любил менять позы: то взбучивал вокруг себя зеленоватую пену и прорезал собой прозрачную морскую поверхность, то замедленно, управляя одной рукой, плыл на боку, то блаженно укладывался на спину — и вода еле заметно, но с удовольствием покачивала его, мощного и загорелого, как дитя в люльке.
На море Имант отключался от всего, что будоражило на земле его мать и, естественно, передавалось ему, как ни пыталась Дзидра от себя в этом смысле его оградить.
Он добирался до того простора, где оставался, чудилось ему, один на один с притихшей, но и непредсказуемой в своих настроениях и поступках стихией.
Однажды это ощущение оказалось обманчивым.
— Я что-то устала… — с завлекающей женской беспомощностью произнес — под осторожный, стеснительный морской аккомпанемент — голос на латышском языке. — Я лягу, а ты подстрахуй меня снизу. Одной руки тебе хватит, чтоб удержаться?
Он выполнил просьбу. Это было оторвано от берега таким расстоянием, что «смотрительница пляжа» ничего не увидела.
Иманту минуло шестнадцать, а уставшей латышке — не менее тридцати. Она была старше в два раза… Однако ее прохладная, упруго гладкая спина этого Иманту не подсказала.
— Меня зовут Лаймой, — зачем-то сообщила в открытом море латышка. — А тебя?
— Имантом.
Так они познакомились.
Ему неожиданно захотелось, чтоб она отдыхала подольше. Лайма тоже не торопилась. Отдых на воде затянулся… Тем более, что Лайма попросила поддержать ее крепче: то ли силы иссякли, то ли иссякло ожидание, когда же Имант сам догадается не только поддержать ее снизу, но и обхватить сбоку. Он, в конце концов, обхватил — и коснулся случайно кончиками пальцев ее груди, зажатой купальником. Имант оторопел… Не одни пальцы, но и дыхание свело, как от судороги. Почувствовав это, она чуть-чуть повернулась в воде, чтобы он ощутил ее грудь не кончиками пальцев, а всею рукой. Иманту стало жарко в холодной воде… Поняв, что он для чего-то, задуманного ею, созрел, она расслабленно предложила ему возвращаться… Пока они плыли, Лайма сообщила, что приехала на побережье демонстрировать моды. Другие анкетные данные не прозвучали.
— Вы манекенщица?
— Слово «манекен», по-моему, обозначает безжизненность, мертвечину. А я…
— Вы?..
У него прервалось дыхание.
Когда достигли берега и ступили на мокрый песок, Лайма сказала:
— Проводи меня до гостиницы. Я остановилась… в отдельном номере.
И он — огромный, сильный, размеренный в каждом своем движении — послушно зашагал вслед за ней. От неведомого до той поры напряжения, охватившего властно все тело, он забыл и о том, что мать где-то здесь, совсем рядом, и может увидеть их.
Привыкшая к требованиям профессии, Лайма, передвигаясь, а точней, шествуя по пляжу, демонстрировала стройную длинноногость и выверенную пропорциональность всех своих форм. Рыжие, мокрые, но не позволившие себе слипнуться волосы с той же продуманной небрежностью ниспадали ей на плечо. Не на плечи, а на одно плечо — светло-шоколадное и пластичное, чтобы оно было оценено по достоинству. Она брела, а он следовал за ней по самому краю пляжа, где песок, то накрываемый морем, то покидаемый им, утратил свою золотистость и потемнел, напитавшись влагой.