Салон в Вюртемберге
Шрифт:
«Ты помнишь старушку, у которой я жил в Сен-Жермене и которая так прелестно восклицала: „Клянусь Дьеппом! Клянусь Дьеппом!" – когда впадала в гнев?»
«Мадемуазель Обье?»
«Ты уверен, что ее звали именно так?»
«Абсолютно уверен».
«Когда ты был на ее похоронах…»
«Нет. Я боялся, что ты там будешь».
«А я умирал от страха при одной мысли, что ты туда придешь…»
Но я уже почти не понимал, не мог понять, кто сидит передо мной.
Никогда в жизни мадемуазель Обье не говорила: «Клянусь Дьеппом!» Я старался не думать об этом высказывании Сенесе, которое, сам не знаю почему, привело меня в ярость. А Сенесе продолжал:
«У нее еще было такое старинное, типично меровингское имя. Никак не вспомню… то ли Фредегонда, то ли Аделаида?»
«Клотильда».
«Неужели?»
Мэн подала мне чашку кофе. Теперь
«А помнишь, как мадемуазель Розье пела…»
«Мадемуазель Обье», – раздраженно поправил я.
«…как она пела „Колен, зачем дивитесь вы, что я свой садик так лелею? – Зон-зон, моя Лизетта, зон-зон, моя Лизетта…"».
Никогда в жизни мадемуазель Обье не пела «Колена», по крайней мере при мне. Все казалось каким-то нереальным. Вдобавок я начал подозревать, что Сенесе просто-напросто приукрашивает – с риском опошлить вконец – свои воспоминания.
Мы беседовали вполголоса. Мадлен курила, сидя напротив меня; вид у нее был полусонный. Все погрузилось в какой-то призрачный туман. А мне виделся свет былых времен, свет прошлого. И ясно вспомнилось то Вербное воскресенье 1963 года – день, когда я впервые увидел Мадемуазель и когда все было залито волшебным, струящимся весенним светом, чьи блики играли на маленьком позолоченном секаторе в ее руке, на лаковых листьях букса, которые она несла в дом; и снова я услышал звук ее голоса – из-под широкой конусообразной шляпы из манильской соломки, – да и не один только голос, но и позвякивание брелоков, круглых часиков, медальонов, ключей – всей грозди мелких предметов, что, нырнув к ней за ворот блузки и вынырнув у пояса, свисали на живот. И в душе у меня разгоралась смутная ярость, словно кто-то заводил ключиком неведомую пружину. Блеск, оживляющий взгляд, не принадлежит ни миру, ни взгляду. Мне неизвестен его источник. Я ощущал прилив этого странного света – видел его яснее даже, чем лезвие секатора, чем зеленый буксовый лист, чем круглые часики. Такой свет сверкает алмазиками на кончиках еловых иголок в Вюртемберге, играет солнечными переливами на волнах океана в Реньевил-ле, озаряет мягким мерцанием впервые обнаженную грудь женщины, к которой вожделеешь, ее приоткрытые уста. Все проблески, мелькающие во тьме Вселенной, исходят от единого, неведомого средоточия света, куда более отдаленного, нежели само время. И куда более отдаленного, нежели осколки звезды, чей луч долетает до нас – подобно раненому зверю, подобно раненой Дидоне, подобно слабенькому мяуканью, – лишь тогда, когда сама она уже разлетелась на частицы в космическом взрыве, когда обратилась во время, то есть спустя множество световых лет после того, как перестала существовать, канула в небытие, не оставив следа ни в одном уголке Вселенной.
И я понял, что это безнадежное занятие – обсуждать какое-то воспоминание, при том что мы не обладаем одинаковой памятью. Нам не суждено было уподобиться героям англосаксонских романов, восхищавших Цеци в подростковом возрасте, где описывались тайные сборища мертвецов или общества изысканных призраков, которые собирались за беседами у камелька, то и дело уступая место назойливому автору – не только усопшему, но вдобавок, в силу массы письменных свидетельств и высоконаучных исследований его жизненного пути, почти неизвестному.
И мне казалось в тот вечер – когда ужасно хотелось встать и распрощаться с Сенесе и его женой, – да и кажется поныне, что те вещи, которые мы считаем самыми важными, по сути дела, очень далеки от нас. Они вращаются, парят вокруг иной оси, в которую мы, если вдуматься, верим слабо и весьма поверхностно. То, что нас зачаровывает, возможно, и приобщилось бы к нам самим, но мы сами тотчас отвергли бы это. Или же мы так безраздельно преобразились в то, что нас зачаровывает, что совершенно не способны владеть этим. Вот из такого-то небрежения или, скорее, из сложной и сверхострой аллергии к нашим страстям, нашим тайнам и были сложены наши жизни, сложена дружба. Эта дружба не объединяла ничего, кроме стремлений к дружбе – стремлений, которые сулили все, что угодно, только не дружбу, да и сулили-то, по правде говоря, не так уж убедительно,
Сенесе постучал о край пепельницы головкой своей трубки, чтобы выбить из нее золу. Я вздрогнул от неожиданности и очнулся. Мадлен Сенесе безрезультатно попыталась скрыть ладонью широкий зевок. Сколько свистулек вырезали для меня сестры, выбивая пластмассовой рукояткой перочинного ножика – зеленой с золотистыми искорками – сердцевину из срезанных веток сирени или ивы?
«А помнишь…» – говорил Сенесе, но я его не слушал. Я уже с головой ушел в грезы. Мне иногда кажется, что мы всю свою жизнь занимаемся тем, что откапываем и до блеска отчищаем те осколки жизни, которые в свое время не пережили во всей полноте. Это постукивание рукояткой ножа слегка напоминало нетерпеливый стук в дверь: человек барабанит в нее пальцами и ждет, не ответит ли ему голос изнутри. Вот так и каждое воспоминание долго, бесконечно ждет отклика, который прояснил бы ему собственную суть. Наши жизни подчинены особым симметриям – как рыбьи плавники, как человеческие глаза, руки, уши. Я снова держал ножик с зеленой ручкой. Снова видел плакучие ивы на берегу Ягста. И уютный двухэтажный домик на набережной Турнель. И голубой кедр над Луарой. Как же я любил тишину и безбрежный, бесконечный свет на берегах рек, у самой кромки воды!
Всякая река говорит: «Я – Ганг» или «Я – Иордан» – и будоражит, и повергает своим видом в немое оцепенение. Вода журчит, поет, а старые рыбаки, одетые в темное платье, дабы остаться невидимыми для своих жертв, приходят к ней – частью, чтобы отдохнуть от семьи, частью, чтобы отдохнуть от слов, частью, чтобы найти покой в слиянии с природой – на манер дерева, травы, камня. Но отнюдь не ради того, чтобы найти себя, как они доказывают нам это с пеной у рта. Ибо там и находить-то нечего.
Рыболовные поплавки с их яркой раскраской тоже блестят в этом свете, как зеленая рукоять ножика, как жалкие фиолетово-голубые цветочки сирени, как хрустальная пепельница, в которую Флоран Сенесе выколачивал свою трубку, – все обстоятельства, жесты, звуки, вызывающие то или иное воспоминание, подобны этим крошечным пробковым фигуркам, которые никогда не покажут вам скрытую в глубине добычу: они лишь оповещают о том, что она клюнула, да приплясывают на мелкой речной зыби. Приступы тоски – вот что такое эти подрагивания, свидетельствующие о том, что там, внизу, есть рыба, что она схватила наживку, что прошлое подняло голову и грозит вам.
Иногда рыбы эти бывают поистине чудовищны. Огромные лини, жившие еще при Людовике XIII; ледяная каморка отеля в Везине, с видом на церковь Святой Паулины, где наши с И бель свидания отравлял холод, а главное, тот мерзкий, пугающий шум, с которым голуби то и дело плюхались на цинковую крышу или взлетали с нее; крошечные уклейки, народившиеся пару дней назад; имя – Жюльетта; висячие лампы «Argan» и старозаветные кинкеты; карпы в пруду; монахиня из Марана с багровым лицом Франциска I под накрахмаленным чепцом, с ее метафизическими рассуждениями по поводу людей-овощей; мертвые матери, умолкшие навсегда, – немые, как те же карпы, – и их тела, такие неожиданно огромные, неожиданно длинные, что от одного вида цепенеешь и лишаешься дара речи, подобно усопшим. И множество других воспоминаний, которые погружаются в воду, тонут. Простирают руки. Кричат. Идут ко дну. Все они исчезнут. Да и от нас самих мало что останется на плаву… И вдруг я услышал пение.
«А эту помнишь? – продолжал Сенесе. – „Ах, не льстите мне, не льстите; умираю я, взгляните…" Мадемуазель ведь распевала все эти старозаветные опусы Лорана Дюрана».
Он старался вовсю. Когда он перешел к песенке «О скалы, как вы глухи, вам нежность незнакома…», терпению моему пришел конец. Я мечтал лишь об одном – поскорее уйти отсюда. Хотя пел он совсем не плохо: умело форсировал голос, «брал его в маску», в общем, демонстрировал музыкальные познания, которыми уж точно не обладал прежде, – так, словно специально тренировался и теперь выступал передо мной с целью понравиться.
Старинные песни Лорана Дюрана – настоящее чудо. Они малоизвестны, но это действительно чудо, неведомое широкой публике. Их достаточно просто декламировать. Я встал. Мадлен радостно встрепенулась. Но Флоран усадил меня обратно и снова налил коньяку. Потом заговорил о книге, которую писал в настоящее время; она была посвящена кормящим девственницам XIV века.
«Скажи-ка, ты все-таки закончил свое исследование о головах из обожженной глины, найденных уж не помню где, кажется возле Бона или возле Каора, в казарме пожарных…»