Салон в Вюртемберге
Шрифт:
Они пробуждаются лишь изредка, когда я сижу, погрузившись в музыку, читая или расшифровывая партитуру, составляя к ней аннотацию, и вдруг слышу внизу, на первом этаже, звонок телефона, заставляющий меня вздрогнуть. Я знаю, что не успею подойти, слушаю этот отдаленный дребезжащий звук и чувствую легкий стыд оттого, что не делаю усилий и не поднимаюсь с места: вот в этот-то миг я и вспоминаю сухой стук решетки, которую закрывал патер Ирриге, и вновь чувствую запах букса и гнилостного духа святости. То же самое повторялось и сейчас – в эти десять дней и десять ночей, когда я всем существом ждал своей очереди исповедаться, жаждал признать все до конца «Сказать Сенесе все!» – таков был звучавший во мне девиз. Но что я мог ему сказать? Ровно ничего. Известно, что святой Флоран, епископ Страсбургский, состоял советником при короле Дагобере, и Господь так возлюбил его, что когда епископ подходил к королевскому трону, он вешал свой плащ на солнечный луч, проникавший в окна или в бойницы. И еще мне помнится, какое удовольствие я испытал однажды вечером – мне было девять лет, – когда шел «наверх» и по дороге до крови подрался с одним
Мне до сих пор слышатся их крики, мое имя, произносимое на немецкий манер: «Кеногн! Кеногн! Кеногн!» – возбужденные крики ненависти, злобы, толкавшей их воевать со мной, бросаться на меня снова и снова, после того как я, уже отказавшись от сопротивления, валялся на камнях школьного двора или на розовых плитах проулка.
Но тут – среди этих детских Страстей – явился Иосиф Аримафейский, [107] он же Клаус-Мария; он вступился за меня, и я снова полез в драку. Жестокость моих противников удвоилась, мои собственные вдохновенные, свирепые, но не очень меткие удары сыпались градом, а окружавшие нас школьники, которых я совершенно несправедливо обзывал эсэсовцами и которые вдруг переметнулись на мою сторону, избрав себе нового кумира, бурно подбадривали меня. Я уже перестал прикрываться и скоро почувствовал, в упоении битвы, как по лицу течет кровь, капая мне на руки, – что ж, победа была близка, и я картинно позволял калечить себя, более того, даже гордился тем, что не уклоняюсь от крови, от схватки; я бил и бил, не зная устали, пританцовывая вокруг своей жертвы. Клаус-Мария держал моего врага за ноги, а я дубасил его, забыв о пощаде.
107
Иосиф Аримафейский (родом из города Аримафея, расположенного недалеко от Иерусалима) был членом Синедриона и одновременно тайным учеником Иисуса, похоронившим его тело «в новом своем гробе, который высек он в скале» (Евангелие от Матфея, 27, 60).
Каждая секунда этого боя приближала меня к полному триумфу. Голова моя была в кровавом венце. В худшем из исходов есть своя безопасность. Крики зрителей уже не звучали враждебно, они поощряли, грели меня. Я преодолел границу страха, я стал неуязвим для смерти. В сущности, это был мой первый сольный концерт перед публикой – первый и единственный.
Случается, что мы оказываемся лицом к лицу с переломным моментом, который необходимо поймать и удержать, с роковым мигом, грозящим перевернуть всю нашу жизнь, с мгновением, когда необходимо поставить на кон саму жизнь; в эти минуты мы иногда принимаем решения, которые потрясают нас самих, приоткрывая такую часть души, какой мы до тех пор и не подозревали в себе. Все последние дни мне регулярно звонила сестра Маргарете. Мой зять Хольгер вдруг полностью изменил тактику (если это не было очередной хитростью с его стороны): он больше ни на что не претендовал, передумал выкупать имение или, по крайней мере, те его доли, что принадлежали всем нам. Теперь дом оценивался по его реальной, официально установленной стоимости. Муниципалитет Бергхейма, а также Ганс собирались участвовать в торгах. Марга заверила меня, что со стороны Хольгера никакого подвоха нет: его предприятие действительно дышит на ладан. И внезапно я решил – покупать! Я продал свой удонский домик на берегах Луары. Не знаю, что мною руководило – стремление разориться вконец или, наоборот, упрочить экономическую сторону своей жизни. Я вложил в эту покупку все деньги, полученные от Эгберта. Провел два дня у телефона, не отрывая трубки от багрового, горящего уха, – названивая в свой банк, нотариусам, издателям, в фирмы звукозаписи. Позвонил в Глендейл, в Кан, в Пфульгрисхейм. Набрал повсюду авансов. Выкупил одну за другой доли Люизы и Марги. Цеци попросила на размышление два дня, после чего уступила без всяких оговорок. А вот Лизбет оказалась глухой к моим телефонным призывам. Лизбет нужно было уговорить. Я мало знал нашу старшую сестру. Я еще учился в пансионе, когда она вышла замуж и стала жительницей Кана – увы, совсем не центра этого города. Место, где она поселилась, выглядело довольно мрачным. На отводном канале, идущем от Уистерхейма, открыли новый док, и то, что прежде было местом курортного отдыха для буржуазных семей, превратилось в берега Ахерона – только этот допотопный, индустриальный ад выглядел мрачнее самой смерти.
Лизбет вышла замуж за своего детского приятеля – которого я побаивался, – с ним она запиралась в купальных кабинках на пляже или пряталась в скалах во время школьных каникул, в Реньевилле, или на берегах Сьенны, с ним же мы играли на берегу моря в волейбол, в волан, в бадминтон, а иногда и в шары, укрывшись в тени полуразваленной башни герцога Вильгельма.
Я попросил Маргу сопровождать меня, и она с радостью ухватилась за это предложение: во-первых, мысль о схватке со старшей сестрой внушала ей и страх и удовольствие, во-вторых, ее очень соблазняла возможность вновь увидеть Кан. Мы нашли Лизбет в состоянии ипохондрии; она как две капли воды походила на папу, только постаревшего, располневшего и озлобленного на весь
108
Потроха по-каннски, рубец – мясные блюда.
Лизбет и Ивон были страстными любителями всяческих древностей, а именно изделий нормандской глубинки из сосны и олова, почерневших от времени и довольно мрачных, замечательных церковных статуй, чье происхождение было как минимум неясно, великолепных средневековых доспехов, выкованных перед Первой мировой войной, а может, даже перед войной 1870 года. Лизбет потребовала в обмен на свое согласие две маминых гравюры Козенса и репродукции Гиртина. Сверх того, мне пришлось купить гобелен – без сомнения, ужасно древний, во всяком случае стоивший сумасшедших денег. Лично я мог бы упрекнуть его в слишком бледных красках, бледных до такой степени, что он походил на абстрактную, сильно размытую картину. Лишь подойдя вплотную, можно было разобрать смутные очертания деревьев, силуэты рыцарей в доспехах и охотничьих псов на сворках; Лизбет, надев очки и на минуту забыв о своем желудке, бурно восхищалась этим шедевром.
Мы решили вопрос за полтора дня. Странное дело: даже Марга и та ходила мрачная как туча. Нет ничего ужаснее, чем Кан на исходе февраля. Просторный старый дом Лизбет – обе сестры, и Марга и Лизбет, утверждали, что он похож на бергхеймский, – стоял в глубине огромного парка, где вместо деревьев торчали одни только проржавленные ребра виноградных беседок; все это внезапно утыкалось в новый док канского порта, где на фоне низкого серого неба высились черные колоссы какого-то потустороннего вида – подъемные краны. Со страшным скрежетом они извлекали из чрева белых и желтых грузовых судов, пришедших из Уистерхейма, гробы – гроб Люизы, гроб мамы.
Я съездил один раз в Штутгарт и один раз в Хейльбронн. Я купил дом в Бергхейме. Но даже не заглянул туда. И что самое интересное, тотчас завещал его Флорану Сенесе, как будто хотел ему отомстить. В какой-то мере это действительно была месть. «Он об этом и не узнает до поры до времени, – говорил я себе. – Ему больше не на что будет жаловаться. Я умру. И тогда он обнаружит, что я все ему оставил. Вот тут-то и наступит его черед терзаться угрызениями совести». В общем, вся эта сложная сделка, столь разумная, столь выгодная во всех отношениях, была совершена во имя этого бредового проекта. Я и впрямь рехнулся.
Наступил четверг 3 марта 1977 года. Накануне ночью я ни на минуту не сомкнул глаз. Поднялся в два часа, принял ванну. От мысли, что я должен туда идти, и от стыда у меня судорожно сжималось горло. Что, если между нами начнется драка? Я брился, держа в левой руке помазок, а в правой бритву, я разрисовывал себе лицо белой пеной, как сиу перед боем, я смотрел в зеркало покрасневшими, выпученными глазами. А вдруг мы убьем друг друга?
Я оделся. Было очень холодно. С железного навеса над дверью, с парапета набережной свисали ледяные сталактиты. Я шагал по улицам не меньше часа. Потом выпил. Потом проглотил какую-то дикую смесь из таблеток и пилюль. Встреча должна была состояться в десять часов утра на улице Пуатье. С пяти до семи я играл гаммы и арпеджио. Потом снова пошел бродить. На улице Пуатье я появился на сорок пять минут раньше назначенного срока. Я стоял у парадного музыкальной школы окоченевший и белый, как выжатая белая тряпка. У меня смыкались глаза: я наглотался слишком много транквилизаторов. Мне чудилось, будто у меня дрожат руки, но мои руки не дрожали. Просто у меня все дрожало и мутилось перед глазами. Снег застыл ледяной коркой на камнях мостовой. Мимо прошел месье Лопес, преподаватель альта; на голову он натянул шерстяной шлем, а сверху нахлобучил тирольскую шляпу без пера. Наконец перед особняком затормозил черный автомобиль. Шофер еще открывал свою дверь, когда Сенесе, не дожидаясь его, сам вышел из машины. Он был без пальто, в одном темном костюме, – только не спрашивайте меня, какого цвета. Он показался мне очень красивым. Но до чего же было холодно!
Собравшись с духом, я решил шагнуть ему навстречу, как вдруг обнаружил, что вместо этого пячусь назад. Сенесе стоял неподвижно. Я видел только его взгляд. Потом он двинулся ко мне, а я продолжал медленно отступать. Я уже чувствовал под ногами булыжники двора особняка.
Он подошел ко мне вплотную. Мы старались не смотреть друг на друга. Он протянул мне руку, но я не смог коснуться ее, словно это была ловушка. Потом наши взгляды встретились. Его голос прозвучал низко, глухо.
«Карл!» – сказал он, и из его губ вырвалось легкое белое облачко.
Меня охватило жуткое ощущение чего-то нереального – как будто мое имя было произнесено впервые в мире или же он отнял его у меня. Как будто меня только что окрестили или обрекли на смерть. Подняв голову, я попытался также назвать его по имени, но мне это не удалось. У меня слетела с губ только его фамилия: «Сенесе!» – но я произнес ее так тихо, такими пересохшими губами, что он наверняка не расслышал.
Он положил руку мне на плечо. Я вздрогнул от этого прикосновения. Он убрал руку, но я не хотел, чтобы он подумал, будто мне непереносим всякий контакт с ним; пролепетав «нет-нет-нет!», я неловко схватил его за плечо и подтолкнул в сторону крыльца, к темному, ведущему внутрь коридору.