Самое шкловское (сборник)
Шрифт:
Детство человека, который потом писал коротко
Через ночь, в которой бредил, как всегда, искал врага в комнате, плакал. Началось утро.
У меня была серая кофточка (не люблю этого слова) с резинкой снизу. Шапка летом на резинке. Резинку я грыз. Чулки были тоже на резинках, красных.
В семье у нас не было велосипедов, собак. Раз держали поздно выведенных цыплят у печки. Они страдали рахитом, а я их лечил резаной бумагой.
Был у меня еще, но много времени спустя, щур в деревянной клетке. Щур пел свою песнь в шесть часов утра, а я просыпался в восемь. Потом
Я уже старый. Когда я был мальчиком, то еще попадали под конку. Конка была одноконная и двухконная.
При мне провели электричество. Оно еще ходило на четвереньках и горело желтым светом. При мне появился телефон.
При мне начали бить студентов. Рабочие же жили так далеко, что у нас, на Надеждинской, о них почти не слыхали. К ним ездили конкой.
Я помню Англо-бурскую войну и гектографированную картинку: бур шлепает англичанина. Приезд французов в Петербург. Начало двадцатого века. Ледоходы на Неве.
Дед мой был садовником в Смольном. Седой крупный немец. В комнате его была синяя стеклянная сахарница и вещи, покрытые темным ситцем. За домом его гнулась Нева, а на ней было что-то цветное и маленькое.
Не могу вспомнить что.
Я не любил, чтобы мне застегивали и расстегивали пуговицы.
Читать меня учили по кубикам, без картинок. Дерево лезло из кубиков по углам. Помню букву «А» на кубике. И сейчас бы узнал ее. Помню вкус зеленого железного ведерка на зубах. Вообще вкус игрушек. Разочарованья.
Гуляли мы в маленьком сквере у церкви Козьмы и Демьяна. Называли: «Козьма и обезьяна». За стеной плаца был амбар. Там жили обезьяны, по-нашему… Амбар имел трубу. Взрослые сердились.
Мы были дики и необразованны. Взрослые не достигали нас. Они не достигают вообще. Помню стихи:
Виктур, дохтур,Лечит даром,Нос намажетСкипидаром.Была еще корь. Одним давали кисель молочный, другим – черничный. Болели четверо детей враз.
Бассейная улица стояла еще деревянной. В то время еще радовались в городе, когда рубили сады. Мы были настоящие горожане.
Была еще «Нива» в красных с золотом переплетах. В ней картинки: состязание на дрезинах. Велосипед был уже изобретен, и им гордились так, как мы сейчас принципом относительности.
На краю города, за Невой, на которой дуло, был Васильевский остров, на котором жил в коричневом доме, езды до него полтора часа, дядя Анатолий. У него был телефон и подавали на Пасху золоченые, но невкусные яйца и синий изюм.
А на столе его невысокой жены – тройное зеркало и розовая свинья копилкой. Она стояла для меня на краю света.
Я пишу о поцелуях
Она любила меня и не мучила. Мы целовали друг друга и не умели.
А раз мы целовались уже к утру, и вдруг красное ударило в окно, и женщина закричала. Это был царский день, и ветер бросил флаг нам в окно, выбрав нижнюю полосу.
Вставало солнце.
Утром пустые улицы, разведенные мосты и солнце, встающее за крестами на правом берегу Невы.
Спал мало, иногда падал в обморок. Любить женщину и шляпу, которую она носит, помнить ее двенадцать лет или пятнадцать – хорошо.
Вторая
Голос полуфабриката
Мы лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен.
Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?
А от меня по правую руку полка с Толстым.
У меня на стлище лет десять лежит одно его слово. Проверю отрывок.
Помню, шел я раз в Москве по улице и впереди себя вижу, вышел человек, внимательно посмотрел на камни тротуара, потом, выбрав один камень, присел над ним и стал его (как мне показалось) скоблить или тереть с величайшим напряжением и усилием.
«Что такое он делает с этим тротуаром?» – подумал я. Подойдя вплоть, я увидал, что делал этот человек. Это был молодец из мясной лавки: он точил свой нож о камень тротуара. Он вовсе не думал о камнях, рассматривая их, и еще меньше думал о них, делая свое дело – он точил свой нож. Ему нужно было выточить свой нож для того, чтобы резать мясо; мне показалось, что он делает это дело над камнями тротуара. Точно так же кажется, что человечество занято торговлей, договорами, войнами, науками, искусствами; одно дело для него важно и одно только дело оно делает: оно уясняет себе те нравственные законы, которыми оно живет…
Не стану спорить с мертвым Толстым. Возьму его, как искусство, – мимо.
Возьму примером. Не в том дело, что мы лежим на стлище, что нам больно или радостно. Дело в острении ножа, в искусстве. [87]
А камни, о которые точат нас, они лежат по другому делу, иначе положены, нужны нам, но текут иначе.
А если я влюблен в камень, в ветер, если мне не нужен сегодня нож?
Лен не кричит в мялке. Мне не нужна сегодня книга и движение вперед, мне нужна судьба, горе тяжелое, как красные кораллы.
87
«О том, в чьих руках нож, он не упоминает», – комментирует Каверин в «Эпилоге» эти строки Шкловского.
Устрица сближает створки раковины напряжением. Сжав их, она уже не работает. Мышцы ее не выделяют тепла, но держат створки.
Таким мертвым сжатием сжаты стих и проза. Их нельзя держать теплым усилием мышц.
Тридцатитрехлетняя раковина, я сегодня болен. Я знаю тяжесть усилия на створках. Этого не должно быть.
Мне не нужна сегодня книга. Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день. Жизнь, я хочу говорить с тобою, открыв створки. Погляди мне в лицо, жизнь. Лежу на стлище, как на даче.
Война
Война была еще молодая. Люди сходились в атаке. Солдаты еще были молоды. Сходясь, они не решались ударить штыками друг друга. Били в головы прикладами. Солдатская жалость.
От удара прикладом лопается череп.
В Галиции стояли наши городовые.
Проститутки спорили на попойках с нашими офицерами на тему о том, возродится ли Австрия.
Спорящие не замечали, что они одеты странно.
У Мопассана это называется «Фифи». У нас было все как-то пыльней, в пыльной коже.