Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
— Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
— Жрать хочет, оттого и поет».
А это — зощенковский Вертер. Ленский. Ромео (тот ведь, помнится, у Шекспира тоже спорил с Джульеттой о соловье и жаворонке).
Тем более поразительна проницательность «короля смеха», чье сочувствие «среднему человеку» — быть может, не запланированное, а порою подчеркнуто отсутствующее — открыло нечто поистине замечательное. То, что вышеупомянутый автоматизм, с неудовольствием отмеченный Горьким в обывателе, не только смешон и досаден, а то даже совсем не досаден, пусть и смешон.
Он — средство самозащиты.
Вот один из рассказов. Человек
«Носок вроде бы начисто оторван, еле держится. И каблука, — говорю, — почти что нету. Сносился каблук. А бока, — говорю, — еще ничего пока что, удержались. Галоша, говорю, конечно, не новенькая, но дорога, как память о потраченных деньгах».
Прежде чем получить галошу обратно, измучился добыванием справок, подтверждающих факт потери, — однако доволен:
«Одно досадно, за эту неделю во время хлопот первую галошу потерял. Все время носил ее под мышкой в пакете — и не помню, в каком месте ее оставил.
…Но зато другая галоша у меня. Я ее на комод поставил. Другой раз станет скучно, — взглянешь на галошу, и как-то легко и безобидно на душе становится. Вот, думаю, славно канцелярия работает».
Издевательская концовка?
Нет… То есть — да, автор опять смешит и смеется, но деликатное «нечто» не дает рассказу стать нормальной крокодильской сатирой на тему о бюрократизме среди управдомов, банщиков, продавцов и работников камеры потерянных вещей. Покорность героя — это шаг навстречу государству, власти, установившемуся порядку. Шаг, среди прочих подобных и помогающий ему выжить и сохраниться, а между делом, что же, действительно и обнажить абсурд ситуации и даже всего порядка вещей.
Обнажить неожиданно для самого героя. Незагаданно. Но бывает и по-другому.
В мировой литературе (да, раздвинем на миг границы отечественных забот) обычно сталкивались как психологические противоположности воплощения, так сказать, Духа и Брюха. Полета и приземленности. Сталкивались, даже если им приходилось дружить, как Дон Кихоту и Санчо Пансе, как Уленшпигелю и Ламме Гудзаку. Но двадцатый наш век ухитрился внести поправку.
Явился бравый солдат Швейк, грандиозное создание еще одного «короля смеха». Чешский мещанин, «средний человек» вдруг не оказался вторым номером при Рыцаре Печального Образа, а сам занял его место. Он — и. о. Дон Кихота.
И как того считали безумцем, так и Швейка признали — официально — идиотом. За что? За то, что автоматически исполняет приказы начальства. Нерассуждающим автоматизмом и доводя их до абсурда. До пародии.
Толстой и Ганди учили непротивлению. Швейк превратил непротивление в коварное, провокационное пособничество.
А может, и «средние люди» Зощенко — Швейки?
Нет.
Швейк эстетически и физически бессмертен. В мире, созданном Гашеком, невозможно представить его расстрелянным по приговору австро-венгерского трибунала или убитым русской пулей. Смешным, но и жалким героям Зощенко не подарена неуязвимость. Им не до швейковских провокаций. Не до жиру — быть бы живу. И иного в их смертной юдоли ждать не приходится.
Повесть «О чем пел соловей» заканчивается тем, что Вася Былинкин все же сумел перестроиться, отвечая в дальнейшем все на тот же вопрос своей барышни «более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни».
Сам автор повести как будто не прочь развеять Васин туман, на правах любителя-футуролога уточнить сроки прихода счастливого будущего — но его прогноз не намного радикальней, чем у чеховского полковника Вершинина. Тот мечтал, что «через двести — триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая счастливая жизнь». Вот и здесь:
«Автор тоже именно так и думает: о будущей отличной жизни лет, скажем, через триста, а может, даже и меньше. Да, читатель, скорее бы уж наступили
В стране, по плану строящей социализм, это звучало бы с сознательной швейковской пародийностью, если бы меланхолии не надоело прятаться за пародией:
«Ну, а если и там будет плохо, тогда автор с пустым и холодным сердцем согласится считать себя лишней фигурой на фоне восходящей жизни.
Тогда можно и под трамвай».
Под трамвай — через триста лет? Снова ерничество?
Но «автор повести» — не совсем то же самое, что М. М. Зощенко, украинец, беспартийный, такого-то года рождения, паспорт номер такой-то. Как писатель Максудов, повествователь в «Записках покойника», сочинивший роман «Черный снег» и сделавший из него пьесу для Независимого театра, — не то же самое, что писатель Булгаков, автор романа «Белая гвардия», чью пьесу «Дни Турбиных» по мотивам романа поставил Художественный театр. И «под трамвай» — знак разочарования и отчаяния не в личной жизни Михаила Михайловича, а в той, которая протекает в куда более обширном пространстве и живет по другой хронологии. Отчего и тот же Булгаков счел возможным и даже неизбежным велеть своему двойнику Максудову броситься в Днепр с Цепного моста.
Хотя он, как Зощенко, и умер — сам, смертью мучительной, но своей. «До чего ж мы гордимся, сволочи, что он умер в своей постели», — как пишет, уже о Борисе Пастернаке, Александр Галич.
Себе самому он напророчит (шутя?): «Когда собьет меня машина…» — и почти угадает.
Акт третий: выпавший из гнезда
«Вчера сообщили: в результате несчастного случая скончался Александр Галич.
…Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, эстрадник, а сыграть ему пришлось почти что короля Лира — предательство близких, гонения, изгнание… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Он прожил бы пошлую жизнь какого-нибудь Ласкина. Но ему сделали высокую судьбу. Все-таки это невероятно. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели. А ведь песни его примечательны лишь интонацией и остроумием, музыкально они — ноль, исполнение однообразное и крайне бедное. А вот поди ж ты!.. И все же смелость была и упорство было — характер! — а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой. Он молодец, вышел на большую сцену и сыграл, не оробел».
Этот монолог зависти — из «Дневника» Юрия Нагибина. Запись сделана 27 декабря 1977 года.
Удивляюсь, как это начитанный Юрий Маркович не заметил коварного сходства своего монолога с другим, из «Мастера и Маргариты». Имею, конечно, в виду эпизод, где неудачливый и бездарный Сашка Рюхин, удрученный и неудачливостью и бездарностью, выплескивает свою горячечную обиду безвинному «металлическому человеку», стоящему на Страстной площади, — то есть пушкинскому монументу.
Почему-то считается, что рюхинский прототип — Маяковский; потому, вероятно, что у того есть стихотворение «Юбилейное» — тоже разговор с памятником Пушкину. Вряд ли. Скорей уж это тезка Рюхина Жаров, известный как автор песни «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы, пионеры, — дети рабочих». Недаром Иван Бездомный так аттестует «балбеса и бездарность Сашку»: «Посмотрите на его постную физиономию и сличите с теми звучными стихами, которые он сочинил к первому числу! Хе-хе-хе… „Взвейтесь!“ да „развейтесь…“, а вы загляните к нему внутрь — что он там думает… вы ахнете!»