Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
И на письме Лили Брик появилась надпись — наискось, красным карандашом:
«Тов. Ежов (тогда еще не Железный Нарком, а „четвертый секретарь ЦК“. — Ст. Р.), очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. …Если моя помощь понадобится, я готов.
Привет! И. Сталин».
И — завертелось!
Ежов, который очень понравился Лиле Юрьевне («Он похож на хорошего рабочего из плохого советского фильма. А может
— Ну, теперь с Семкой сладу не будет…
Семка — это Семен Кирсанов, тогда — эпигон Маяковского и азартнейший пропагандист его (согрешивший отступничеством лишь один раз: когда тот вступил во враждебный РАПП, Кирсанов выступил против него с оскорбительными стихами).
Но вообще и те, кто Маяковского не терпел, и даже оскорблявшиеся им при его жизни, спешили продемонстрировать лояльность ему и тем самым преданность Сталину.
Доходило до смешного и стыдного. Например, четыре поэта: Луговской, Безыменский, Сельвинский, тот же Кирсанов (по крайней мере двое из них, Сельвинский и Безыменский, — недоброжелатели Маяковского), будучи в год появления сталинской резолюции в Париже, прочли текст Луи Арагона, составленный им для московской «Правды»:
«Слова Сталина о Маяковском прозвучат во всем мире, как прекраснейшая из поэм. В тот час, когда Гейне изгнан со своей родины, а Гюго поносится Французской академией, они ясно показывают всему человечеству, где и с каким классом настоящая поэзия».
Текст так понравился нашей четверке, что она простодушно предложила его автору присоединить и свои подписи. Арагон отказался. Тогда четверо с еще большим простодушием ребятишек, не узнавших покуда, чт'o хорошо, а что — плохо, сняли подпись его самого.
(Эта малоизвестная история вычитана мною в книге Леонида Максименкова «Сумбур вместо музыки».)
В общем, над Маяковским было совершено действие, называющееся неповоротливым словом «огосударствление».
Его, писал Пастернак, «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было второй его смертью. В ней он неповинен».
Тут, однако, есть две неточности.
Во-первых, скорей, Маяковский был неповинен в своей первой смерти — лишь партийные и литературные ортодоксы могли обвинять измученного, отчаявшегося человека, пуще того, поэта с профессионально подвижной психикой в решении распорядиться собственной жизнью. Во-вторых, принудительность, с какой в России сажали и насаждали картошку, при всех картофельных бунтах и каре за них, привела к благу. Дала народу «второй хлеб», без которого русский быт невообразим (сегодня с изумлением узнаём, что, оказывается, в рационе предков вместо него была — репа).
Государственный Маяковский — автор не поэм «Про это» и «Флейта-позвоночник», а «агиток», написанных с той или иной степенью мастеровитости. Будь то постыдное поношение патриарха-мученика Тихона или фальшивая поэма «Хорошо!».
Сурков и «Жуткин» знали, что делали, возражая Бухарину. И тут, стало быть, инициатива исходила снизу.
Получив одобрение сверху, она не угомонилась.
Есть всеочевидная (даже если ее отрицают) логика: поэт, сделанный государственной, общенародной собственностью, действительно умирает «второй смертью». Так вышло и с Маяковским, чье воскрешение сталинской волей, не только чете Бриков казавшееся победой поэзии, предопределило грядущее превращение большого поэта в наискучнейшую часть школьной программы.
Хуже того: в набор лозунгов к
Кто-то заметил, что несчастье гениальной комедии «Горе от ума», обернувшееся невероятной трудностью ее постановок на сцене, — как раз в том, что сбылось предсказание Пушкина: «О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу». Тем трудней полюбить поэта, разобранного на стереотипы: «Мир, труд, май!», «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». «…Делай ее с товарища Дзержинского!», «…Тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас».
Но и это не все.
Давно и горько понято и изведано нами: общенародное, всехнее, наше у нас означает: ничье. То, что плохо лежит. В этом самый усвоенный урок развитого социализма. Могло ли то же самое не произойти и с наследием Маяковского?
Резолюция, начертанная красным карандашом на прошении Лили Юрьевны Брик, — роковой момент в посмертной судьбе Маяковского. Превращенные в утилитарное средство — прежде всего пропаганды революции и советской власти, — его судьба и его поэзия не могли не родить желания продолжить это превращение в более узких, корыстных, отвратительных целях.
Николай Асеев был некогда поражен, услыхав от некоего Колоскова, «маяковеда», вынырнувшего из небытия (и туда же отправившегося сегодня — после того, как немало напакостил вчера):
— Я такой-то и такой-то, член партии, редактор Маяковского. Я русский, и вы, Николай Николаевич, русский… Так помогите нам избавить Маяковского от всех этих Каган, Бриков, Яков Сауловичей, Мойше Горбов и тому подобное…
Уж чем не был Николай Николаевич Асеев, так это именно юдофобом [2] . И, обсудивши с Кирсановым ситуацию, оба решили, что это — провокация. Не может такой быть редактором Маяковского!
2
Вспоминаю по необязательной ассоциации. В 1959 году он пожаловался мне, тогда с ним знакомствовавшему, что в одном биографическом словаре, как он утверждал, не по случайной оплошности, а из вредности, о нем было написано: «Асеев Н. Н., настоящая фамилия Наппельбаум…»
— Поймите, Станислав, — горячился Асеев, — я не антисемит! Но я же в своих стихах писал, что я русский, курский… Получается, что я врал?
И еще. Ходившие к нему одно время молодые поэты Панкратов и Харабаров однажды, рассказывал Н. Н., явились с бутылкой вина, однако насупленные:
— Николай Николаевич, зачем вы хвалите этого жиденка Соснору?
— Я им тут же крикнул: «Вон!» Ушли. Но через несколько минут звонят по телефону: «Николай Николаевич, бутылку забыли». И тогда я окончательно понял: го-вно!
Мог. И был, получая поддержку со стороны, само слово «наследие» понимающей как «наследство». Помянутый утилитаризм получил буквальное воплощение.
«Сестры великих людей так привередливы, — сокрушался Корней Иванович Чуковский в 1951 году. — В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. „Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас“. Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков… Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков».