Счастье
Шрифт:
Лес входит в меня.
— Санэпидемкам тута… Нечего, нечего.
Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови потрохов.
— А как же они выживают?
— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.
— А врач?
— Врачи… (недовольное жевание). Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.
(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай
За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.
— Санэпидемка, конечно, — она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…
Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов или камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что причиной ее выступлений была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:
— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы в обиде.
(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)
Она вдруг как-то тупо затосковала по его телу и запаху. Просто потрогать, просто потрогать. Просто. Что это? Какое-то житейское хотение — уже на изломе, на исходе дня, после форсирования себя и работ, на пределе каком-то, когда воспаленные глаза прилипают к предмету столь бессмысленно, сколь цепко. Как же немощно вдруг распускался живот, и все эти старые тряпки с вытянутыми резинками будто тоже напрягались, и почти привычка перекрывать боль в суставах коньяком, и все эти мечты, и разговоры со старым зеркалом — только тренировка лицевых мышц, а завтра ты вернешься к своему подвальчику и венику, и попросят убрать еще там-то и там-то, и снова все это затянется дотемна, потому что ты заснешь, сидя на подоконнике.
И снова — ведра, свет, знакомые звуки: плотник пришел. Она будет долго смотреть на него, узнавая. И узнает, как всех и вся, поймает и ту интонацию, и тот жест, но он, как и многие, испугается ее взгляда, потому что там будет что-то совершенно нечеловеческое; может быть, страсть. И он уйдет, и опять в полубредовой комнате ползать и чувствовать, как уменьшается горло до точки; и тогда вдруг — будет какой-то момент — ночью — светло: сыплются текстики, как крупа, кто-то гладит и говорит: «Вот только пить тебе не надо». А что же еще делать? И пойдет диалог. Это будет не выздоровление, а знамение: уже на той грани, за которой — конец, и она как-то вывернется у пропасти, сделает какое-то нечеловеческое антраша, и останется сидеть на той же койке с прожженной обивкой в окружении странных людей, которые ждут, когда она заговорит или когда ее можно будет раздеть — и все это будет тот же бред, не приносящий свежести, но дающий телу распределительную силу и кошачью мягкость для того же ведра и того же коньяка…
Огромные мусорные коробки с яркими картинками стоят вехами в этом дворе.
Все эти абстрактные советы под пиво в выселенной комнате, где в огромной ванне лежат свежесрезанные веники и одеяло.
— Да нет же, кончено. Кончено. Мышцы съели мой мозг, любовь — красоту; я жду той когорты, что живет в Большевистском переулке — они звали меня в коммуну и живут в выселенном доме при винном магазине — я им подхожу; то, что было мне дано, забудется, а обостренное внимание будет вынуто… Что? Я не помню, я уже плохо помню, только стыдно будет встретить кого-нибудь из знакомых. И вести я себя буду так, чтобы меня поскорей зарезали.
Входит его сын с другом, им открыла соседка, он просит разрешения «поправить здоровье» и я говорю:
— Тише, он спит. Возьми там, под столом.
Я ухожу очень быстро, пока кровь не начала просачиваться из-под двери, и — думаю я — они в любом случае нескоро спохватятся.
Снова, по порядку: комбинезон, который нет сил чинить, перекрашенные носки, губы карандашом, замотаться платком, бесформенное чужое пальто, складки его просверлены пылью, чужие ботинки, деформированные оттого, что и их зашивали, руки в карманы — перебирать два пятачка, и — куда же — по вечному ветру — к ведрам? к одиннадцати? К чему — прислониться — к жестяному холодному памятнику; а он, трагически усмехающийся, всегда трагически, скажет:
— Посмотрите, какая у нее рука.
Другая уборщица в это время пыталась утихомирить свою бровь и читала для успокоения «Пионерскую правду», найденную в актовом зале. Вчера она пила непрерывно двенадцать часов разные напитки: сухое вино, коньяк, водку, кагор и снова вино; бровь колотилась, как сумасшедшая, — уборщица придерживала ее рукой.
Она подняла с пола апельсиновую корку, откусила край и стала жевать. Все-таки она закричала вчера — после гроба с разорванным голубым шелком и поцелуя на морозном кладбище — тихом и солнечном. Ей даже хотелось могильщика в зеленом свитере — он колол ломом замерзшую землю, и она думала, как он приходит потом в кладбищенскую комнатку со старыми обоями и выпивает с остальными… все это было неясно, заторможенно. И закричала она в неудобный момент — при гостях — длинно и надсадно. Гости уже давно говорили о другом и вдруг — затихли. После стали собираться. Приходили другие.
Прежде она не думала, что люди спят на ходу; но теперь она шла домой и спала — совершенно, крепко, и снилась ей снежная дорога.
Вскоре обе уборщицы сидели на чердаке в том самом Большевистском переулке.
Трудно сказать, когда посыпалось время. Я лежала или сидела, меня разматывал вихрь ее миниатюрных прикосновений, я проглатывала холодные коньячные вздохи. Заколка отскочила в темноту, туда же отправились две пуговицы. Она меня как-то развинтила, расслабила, и у горла стояло нечто ледяное. Только бы не вспомнить, что мне это напоминает. А завтра — снова смерзаться, сворачиваться, и в туалете перед зеркалом, сделанном из черного гладкого камня, прижигать разбитую губу.
Она рассказала мне свою историю. Краденая помада — колония в восемнадцать лет — девочки-припевочки — все как обычно. Я все никак не могла понять: как же она жива — вот, смотрит на меня, улыбается, метет по пять часов в день, вечный ватник, плечевые мышцы (и у меня тоже), стольник в месяц — но в ней нет ни одного живого места: что — отбито, что — вырезано, остальное перешло в хронику, ежедневные мучения и не будет уже детей. Оставшееся от подметания время она утихомиривает боль — в основном этим делом. «Васька умер двадцать седьмого, а я на похоронах простыла». Лицо ее как бы искусственно сочленено. Упругие крепкие морщины, рельефно разбитый нос, неимоверно тоща и выветрена. Скепсис — октавами. Сквернословим, поднимая бровь: она — правую, я — левую (детский тик). «Вот зубы вставлю, пойду блядовать».