Щастье
Шрифт:
`A propos: Вильегорский
И всё же он, без всякого сомнения, был шарлатан. Но шарлатан деятельный, цепкий и удачливый во всех начинаниях — то есть такой, назвать которого шарлатаном отважился бы далеко не каждый.
Самой страшной его чертой было отсутствие малейших следов благообразия, привкуса елейности, той фальши глаз, слов и интонаций, которая заставляет чутких людей безошибочно шарахаться в сторону от задумчивых старцев с мягкими улыбками и безупречной репутацией.
Репутация Вильегорского
Он не мог жить без того, чтобы не завлекать и не разочаровывать. Ему не нужны были преданные ученики или многолетние соратники, или твёрдые в вере сердца. Новая проповедь читалась новой пастве; Вильегорский стряхивал с себя людей, как дерево листья — только чаще. Он охотно принимал участие в устраиваемых ему сценах, но вряд ли до конца понимал, чем они вызваны. Нельзя утверждать, что он забывал — свои работы, обещания, собственные слова, — но они словно переставали для него существовать, иметь какое-либо значение; и так же он относился к сказанному и обещанному другими. Стародавний оппонент Аристида Ивановича, Вильегорский не назвал бы самые существенные из их расхождений, а только помнил, что Аристиду Ивановичу следует противоречить в любом подвернувшемся вопросе, и Аристид, который как раз прекрасно мог перечислить и проанализировать их споры и столкновения за последние пятьдесят лет, кипел враждой и ненавистью уже оттого, что противник не снисходит даже до приблизительной классификации разногласий.
Идеи и фантазии занимали в жизни Вильегорского больше места, чем люди, а «котики» и «пёсики» — больше, чем идеи. Он жил со своими животными душа в душу, хотя всегда был полон странных мыслей о воспитании. Спасало его четвероногих домочадцев лишь то, что мысли эти, благодаря их обилию и переменчивости, невозможно было успеть применить на практике. Порою Вильегорский читал зверям нотации, в вопиющих случаях грозил пальцем и греческой грамматикой («ВОТ УСАЖУ ЗА ГРЕЧЕСКУЮ ГРАММАТИКУ!») — и тем всё заканчивалось, ни колотушки, ни греческая грамматика не пускались в ход, и он никогда не угрожал оставить кого-либо без обеда или прогулки — и не оставлял.
«Это их, чёрт побери, развращает», — говорил в таких случаях Аристид Иванович. «РАЗВРАЩАЕТ НАСИЛИЕ, — отвечал Вильегорский. — И ЛОЖЬ, И ЖЕЛАНИЕ ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО НАСТОЯТЬ НА СВОЁМ. И ВЕСЬ ЭТОТ ВЗДОР. — Он тыкал пальцем в пространство, ни во что в частности, но очень похоже, что в собеседника или бумаги в его руке. — А ВЫ БОИТЕСЬ НЕ ТОГО, ЧТО ПОИСТИНЕ СТРАШНО, И ВСЮ СВОЮ ЖИЗНЬ САМЫМ СЕРЬЁЗНЫМ ОБРАЗОМ ЗАНИМАЕТЕСЬ ВЕЩАМИ, КОТОРЫХ НА САМОМ ДЕЛЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ».
«А я-то сам существую? — язвительно интересовался Аристид Иванович. — Или только с вашего позволения?» «ЕСЛИ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ СУЩЕСТВОВАТЬ, ВАМ ТРЕБУЕТСЯ МОЁ ПОЗВОЛЕНИЕ, КАКОЙ ВЫ ХОТИТЕ ПОЛУЧИТЬ ОТВЕТ?»
Аристид Иванович в ответ бесновался, плевался, топал ногами. Но уходил едва ли не довольный. То, что влекло людей к Вильегорскому, нельзя назвать обаянием — это была какая-то жутковатая мощь, как в Джунглях, как на кладбищах, как в мире духов. Оттого он любил животных, и животные — его. Оттого люди его боялись в диапазоне от глумливого восторга до благоговейной ненависти.
После доклада на Кропоткина насели с вопросами — если можно так
— Когда поймёшь, как делаются в этом мире дела, — разглагольствовал он, — возникнет желание повернуться к миру спиной. Вот ты отворачиваешься, мой прекрасный, — он кивнул Фиговидцу, тот серьёзно сосредоточился на водке, — а толку? В такой позиции тебя и используют. Даже удобнее.
— Потайные норы, глубокие горы, — бормочет Фиговидец. — Тьфу, высокие. Я могу создать собственный мир.
— Где?
— В своей голове.
— А ЕСЛИ ЭТУ ГОЛОВУ КТО-НИБУДЬ О-ТОР-ВЁТ?
— Тогда я стану привидением. — Фарисей икает. — С кровавыми глазами, золотыми волосами. Дли-и-и-инными руками.
— А ПОТ-О-ОМ?
— А потом придёт Разноглазый, — он ищет мой взгляд. — Разноглазый! А что чувствует привидение, когда ты его стираешь?
— Фарисей! Я же не привидение. Откуда мне знать?
— Я буду отважным привидением, — бубнит Фиговидец. — Везучим, живучим. У меня есть теория. Если призрак успевает сделать свое благородное дело раньше, чем Разноглазый — свое чёрное, он становится духом. Да, Людвиг?
— Нет, — протестует Людвиг. — Духи — сами по себе.
— Ну чего это они сами по себе? Сам по себе никто не бывает. — Покачнувшись, он хватается за край стола. — Всё в симбиозе. Если овладеть этой идеей, то запросто можно…
— Делать из жутиков духов? — догадываюсь я.
— Из блядей — людей? — подхватывает Аристид Иванович.
— ПРОЩЕ НАОБОРОТ, — замечает Вильегорский.
— Никак не проще, — возражает Кропоткин. — Кто кем родился, тем и будет.
Он треплет Фиговидца по загривку. Фиговидец совсем пьяный, в той стадии, когда ужасно гнетет обилие возможностей: то ли плакать, то ли смеяться, броситься на шею другу или в салат. Кропоткин обнимает его и подмигивает.
— Не грусти, мой прекрасный. Ещё встретимся по эту сторону Ахерона.
НА ВСЮ НОЧКУ
Я заметил, что радостных стало больше.
Люди сходят с ума по самым разным, не всегда уважительным, причинам. У одного рассудок пускается в бега после пары пинков в живот или по самолюбию, другого и Армагеддон не сдвинет с места. Вообще наш народ крепкий, но осень выбрасывает на улицы десятки душевнобольных. Осень и безумие как-то связаны. Оказавшиеся на грани чувствуют это; зная, что его ждёт, каждый из них таится до последнего, и эти усилия, надежда, страх ещё быстрее приводят к срыву.