Седьмая симфония
Шрифт:
— Эй, девочка! — крикнул он, стараясь неповоротливыми в варежках руками развязать мешок. Дверь приоткрылась, и Катя снова появилась на пороге.
— На, возьми, — хмуро сказал Воронов и вынул из мешка две банки тушенки и начатую буханку хлеба.
Катя, пораженная, взглянула на него широко раскрытыми глазами.
— Нам? — пробормотала она испуганно. — Что вы… Вы своим снесите…
Но он уже сунул ей все это в руки.
— Нет у меня своих, — коротко сказал он со странным выражением, где смешались злоба и боль. И, повернувшись, он, уже не оборачиваясь больше, снова пошел вдоль
Высокая фигура уходящего человека становится все меньше и меньше. Вот, совсем вдали, едва различимый, он переходит пустынный мост.
Катя долго стояла, прижимая к себе хлеб. На лице ее застыла странная, изумленная и нежная улыбка.
18
Как бесконечно они тянутся, эти страшные ночи. А утро не приходит само, — нужно набраться мужества, чтобы вылезти из постели в ледяной холод остывшей за ночь комнаты и дойти до окна, и поднять маскировочную штору. Только тогда ночь отступает и наступает утро.
Катя стоит, дрожа от холода, и смотрит в окно. Опять приходят дневные заботы, а с ними вместе — надежда и смутное сознание торжества. Вот все же удалось и на этот раз выскользнуть из плена ночи, вот мы снова возвращены свету, — и мы уже не одни. Катя стоит, вытянув шею, и внимательно следит за маленькой темной фигуркой человека, идущего по улице. А вот еще двое! И даже проехал грузовик. Теперь она отходит от окна и подходит к Мите. Мальчик лежит совершенно неподвижно под своими тряпками и мехами.
Катя смотрит на него с мучительным страхом. Потом крайним усилием воли она протягивает руку и быстро трогает дрожащими пальцами его щеку и рот.
Мальчик медленно приоткрывает глаза. Катя опускает руку и глубоко, с облегчением вздыхает.
— Как ты напугал меня, дурак ты этакий, — говорит она едва слышно.
Постепенно они становятся короче, эти страшные ночи. Происходит это поначалу совершенно незаметно. Но как-то утром спохватываешься, что стало как будто светлей. А через пару дней это уже совершенно очевидно.
Земля крутится себе помаленьку и тихонько, понемножку поворачивается к солнышку своей северной стороной. И никакие моторизованные дивизии не могут ее остановить. И никакие сверхмощные танки не могут остановить время. И тут становится ясно, что тот рабочий у булочной был совершенно прав: дело-то идет к весне, этого Гитлер у нас отнять не может!
И теперь, если пораньше лечь спать, можно уже обойтись без коптилки, а утром и подавно, и тогда можно на ночь не опускать штору. Ты просыпаешься — а утро уже тут. И мальчик, разбуженный этим утренним светом, уже сам приподнимается и становится на колени, опираясь слабыми руками на широкие поручни вольтеровских кресел, из которых составлена его кровать. В комнате холодно, и голова у него завязана платком, из-под которого видны спутанные светлые волосы. Он поворачивает голову к дивану, на котором лежит Катя, и легкая улыбка озаряет его серое личико.
19
Широкий солнечный луч, врываясь в грязное окно, ярко освещал лист чертежной бумаги, на котором Катя писала
При этом она пела высоким и чистым голосом, пародируя колоратурное сопрано: «Все ленинградцы — на уборку снега. Все ленингра-а-а-а-дцы — на уборку, на уборку снега! На уборку сне-га! На уборку сне-га! Сне-е-е-е-га!»
Митя рассмеялся. Он стоял рядом и, держась за край стола, с восторгом смотрел на поющую Катю.
— Ну, что ты смеешься? — спросила Катя, улыбаясь. — Ты ведь тоже ленинградец, Сережка! И ты, и я. Ты даже не просто ленинградец, а блокадный. А за блокадного двух неблокадных дают. Вот!
Она снова принялась писать свой плакат, а Митя, вытянув шею и по-прежнему держась за край стола, внимательно следил за каждым движением ее руки.
Катя запела снова: «Ленинград мы не сдадим, моряков столицу!»
— А ты что не поешь? — спросила она вдруг.
Митя смущенно улыбнулся, и Катя, оторвавшись от своего плаката, серьезно и невесело посмотрела на него.
Давно не стриженные и не мытые волосы падали неровными прядями на его лоб и уши. Поверх лыжных штанишек на нем было надето короткое фланелевое платьице. Мать умершей девочки из Жениной квартиры отдала им уже не нужные ей вещи.
Внимательно и хмуро разглядывая мальчика, Катя словно впервые увидела, какой он маленький и жалкий в своем нелепом наряде.
— И ничего-то ты не умеешь, — проговорила она с печальным сожалением. — Другие дети в твоем возрасте уже много чего знают, а ты у меня совсем дурачок. Ты бы хоть стишки какие-нибудь выучил. — Она на минуту задумалась. — Ну, как там? «Надо, надо умываться по утрам и вечерам. А нечистым трубочистам стыд и срам! Стыд и срам!»
Но стихи попались не очень-то подходящие. И Катя хмурится и вздыхает, все так же невесело разглядывая его бледное личико, узкое, большеглазое, с пятнами сажи у маленького, сложенного в жалкую улыбку рта.
— И в самом деле, Сережа, очень уж ты немытый, — заметила Катя. — Это потому, что ты все у печки сидишь. Как старик. Все к печке, к печке — вот и закоптел весь… Без солнца-то и незаметно было.
Она подошла к стоящему в углу ведру и, сняв лежащую на нем фанерку, заглянула в него. Потом она нагнула ведро и слегка его покачала; на самом донышке, блеснув, колыхнулась вода. Катя задумчиво посмотрела на нее, потом решительно поставила ведро на место и вернулась к столу.
— Знаешь, — сказала она своим звонким голосом, — я думаю, что если бы этот Чуковский, как мы, таскал бы воду из Фонтанки, так он, наверно, не так бы уж и разорялся насчет этой самой чистоты. «Стыд и срам, стыд и срам!» — передразнила она воображаемого Чуковского. — Подумаешь!
И, снова принявшись за свой плакат, она спокойно добавила:
— Я тебя завтра помою.
В домовой конторе, той самой, куда Катя впервые пришла в конце февраля, было сейчас довольно много народу, но Катя еще с порога крикнула: «Антон Иванович, я плакат принесла». Все расступились, и Катя, неся в руках развернутый плакат, гордо прошла к столу у окна, где сидел все тот же маленький управхоз.
— Давай-ка сюда, — сказал он, надевая очки, и стал внимательно читать плакат, который Катя растянула на столе.