Седьмая стража
Шрифт:
— Ну, нет… кол им в горло! — сказал Гурьянов, хотя капитан и не мог слышать его из-за обвального грохота, свиста, воя, криков, слившихся в один невообразимый шквал. — Мы еще поживем!
Он наклонился к раненому, отыскивая его опять уже налитые мутной болью глаза, стремясь снова и снова удостовериться, что они еще живы, эти глаза, и что машина поэтому еще движется и даже проползла уже больше половины пути до спасительного берега; и капитан почувствовал его взгляд, моргнул, губы у него шевельнулись. «Ну и крепкий мужик! — отметил Гурьянов с некоторой долей надежды. — Я бы давно лапти откинул». Придерживаясь за кабину, он заставил себя привстать и сразу же увидел в неровной, раздираемой всполохами тьме правобережья уродливые, исчезающие и снова вырываемые из дымной тьмы вспышками света коробки немецких танков, — их было штук восемь. Оседлав пригорок метрах в трехстах от берега, они почти прямой наводкой били по переправе, — пригорок часто мерцал вспышками выстрелов. В то же время Гурьянов сразу понял, что и на пригорке что-то происходит, танки на глазах стали перемещаться, пятиться назад, опять появлялись и рвались вперед; сверкнул какой-то особо ослепительный взрыв, и
С трудом преодолевая желание ткнуться головой в песок и заснуть, Гурьянов продолжал тормошить раненого капитана; нащупав за голенищем сапога у себя ложку, он черенком осторожно разжал его зубы и стал вдувать в него воздух, — лицо у капитана было холодным, и губы твердыми. Гурьянов припал к его груди ухом, замер, — с трудом он уловил сердце и с облегчением откинулся на спину. «Отойдет, — решил он. — Полежу минутку, а то не справлюсь…» Он не успел закрыть глаза, тоненький детский плач со всхлипами и даже какими-то причитаниями заставил его через силу подняться, — от резкого движения натрудившееся сердце оборвалось. Он подождал, опустив голову, и, чувствуя дрожь в обессилевших руках, осторожно двинулся на звуки плача. Теперь он различал и слова, — кто-то по щенячьи скулил, а в перерыве монотонно повторял: «Колюша-братик… мамочка… Колюша-братик… нету…» И опять прерывающийся безнадежный скулеж. Спустившись к самой воде, при очередном всполохе, озарившем небо и берег, Гурьянов увидел выползшую из воды девочку лет пяти, с двумя короткими обвисшими косичками, мокрое платье облепило ее худенькое тельце, — она сидела лицом к реке и по-старушечьи тоненько и жалобно причитала.
Гурьянов осторожно поднял ее и, невольно пытаясь унять мелкий непрерывный озноб озябшего тельца, прижал к себе.
— Колюши-братика нету… кричал, ой, кричал, — сообщила она ему покорно. — Залился братик…
— Нет, нет, что ты, — затряс головой Гурьянов. — Его тоже кто-нибудь нашел… Ну как же! Что ты! Обязательно нашел!
Девочка, кажется, не услышала, продолжала всхлипывать и что-то шептать, глядя вверх, в небо; он поднял голову в направлении ее взгляда и в недоумении, близком к обмороку, задержал дыхание. Кто-то гигантскими шагами, отдающимися тупой болью в сердце, шел по небу, шел с востока на запад, и его путь пролегал от горизонта до горизонта. «Туп! туп! туп! туп!» — небо словно прогибалось под непосильной тяжестью идущего, и Гурьянов взглядом проследил до самого конца, — шаги скатились к западу и пропали. Они возобновились вновь, едва Гурьянов шевельнулся, и опять — с востока, и теперь были еще увесистее, и уже не прогибали, а проламывали небо… «Я, кажется, с ума схожу», — решил Гурьянов, в то же время стараясь согреть непрерывно дрожащую девочку и сильнее притискивая к себе ее тщедушное тельце.
Отыскав капитана, он опустился на колени, осторожно положил свою ношу на песок и вздрогнул, — раненый лежал опять с широко открытыми, осмысленными, точно промытыми глазами, теперь уже навсегда обращенными в неведомый для других мир.
И Гурьянов понял. «Что, что это было?» — бессильно и обреченно спросил он себя, вновь подхватывая на руки дрожащего от холода ребенка и по-отцовски бережно прижимая его всем тельцем к себе.
Вязелев всей ладонью прихватил стакан, поднял провалившиеся, остро блестевшие глаза на Меньшенина, освежил пересохшее горло глотком вина. Затем, ни слова больше ни говоря, выдвинул нижний
— Что это? — спросил Меньшенин, не в силах оторвать глаз от невзрачного сероватого камня.
— Память тебе от отца, — сказал Вязелев незнакомым, каким-то отчужденным голосом. — Как же я за все эти годы ни разу ничего не вспомнил? У Сашки Гурьянова раза два был, он мне все что-то такое рассказывает, а я как баран… А сегодня… Расстегни ворот… шире, шире… вот так… ну… Алешка… что это? — вскрикнул внезапно он, и казалось, что глаза у него вот-вот выскочат из орбит. Невзрачный камень, едва коснувшись живой кожи, стал малиново светиться, растекся жидким мерцающим огнем по всей груди Меньшенина и пропал — на шее осталась, похожая по тяжести на чугунную, цепочка, и тогда Вязелев осторожно, кончиками пальцев, стал ощупывать грудь Меньшенина, — кожа была сухой и прохладной.
— Этот чертов камень пропал, — неуверенно сказал Вязелев. — Ты же его тоже видел? Мы не столько много уж и выпили…
— Сорвался, пожалуй, куда-нибудь закатился, — предположил Меньшенин. — Старье ведь…
Они стали ползать по полу, заглядывать под стол и стулья, больно стукнулись лбами и ничего не нашли, — сели друг против друга прямо на полу.
— У меня глаза слипаются, сейчас засну, — сказал Меньшенин, отчаянно зевая. — Нет сил подняться.
— У меня тоже, — признался Вязелев, уже с трудом различая лицо своего ночного гостя.
12.
Накоротке заглянув к Одинцову, профессор Коротченко, вроде в ни с того, ни с сего, не спрашивая и не утверждая, в полувопросительных интонациях, сообщил, что по институту пронесся некий странный слух о намечающейся интереснейшей и острой дискуссии по ряду самых актуальных вопросов и что уже среди ученых появились противоборствующие партии и вовсю идет подготовка к якобы непременно предстоящей потасовке. И уже под конец сухо и вроде бы совсем безразлично сообщил о необходимости очередного ученого совета, на котором самыми высокими верхами рекомендовано выдвинуть его, Одинцова, кандидатуру на соискание высокого звания академика…
Лицо у директора института не изменилось, и лишь во всей его плотной, вызывающей уважение фигуре появилась некая затаенность, — плечи слегка приподнялись, глаза, наметив точку над сверкающей, гладкой головой профессора Коротченко, озарились изнутри темной вспышкой. И профессор Коротченко, хотя его старый друг всего лишь недоуменно и равнодушно пожал плечами, сразу утвердился в необходимости предстоящей дискуссии и скорейшего созыва ученого совета, — Одинцов, известный ученый, давал бой враждебной партии, и план сражения поручалось разработать именно ему, профессору Коротченко.
— Значит, Вадим, пришел звездный час? — спросил Климентий Яковлевич просто и серьезно. — Давно пора…
— Не нами начато, не нами и окончится, — задумчиво сказал Одинцов. — Все ответственно важные для народа и государства посты должны распределяться на открытом конкурсе талантов, сердца и ума, иначе и народу несладко, и его культура с наукой страдают. Я надеюсь на тебя, Клим, на твою дружбу и опыт, хотя последнее время ты стал каким-то отрешенным, что ли… У тебя все в порядке?
— А у тебя развивается, по-моему; излишняя мнительность, — не остался в долгу и профессор Коротченко. — Вот что значит получить гениального родственничка…
Одинцов глянул как-то по-особому тяжело и даже недовольно.
— А кто сказал, что он такой уж гениальный? Хочешь не хочешь, а цыплят действительно приходится считать по осени.
Слова Одинцова прозвучали веско, профессор Коротченко понял и то, что в самом деле за ними стояло, и с первой же минуты включился в деятельную подготовку к предстоящему, пустив в ход все свои возможности, — сторонников своих еще более укрепляя, несогласных стараясь переубедить или вначале хотя бы заронить в них сомнение, а то и незаметно припугнуть. И в то же время он ни на минуту не упускал из виду своих новых, теперь четко определившихся задач и целей, и от чувства этой своей тайной, сокровенной и могущественной причастности к окончательному переустройству мира во всем его профессорском облике действительно появилось нечто новое, еще более значительное. И особенно он постарался поработать с теми, кто поддерживал ради формы Меньшенина, этого выскочку, самого себя определившего в гении, — бывает ведь и так, бунтует человек, мутит воду при каждом удобном случае, а на поверку оказывается пустоцветом: на долгом пути у профессора Коротченко встречались и не такие, ничего, утихомиривались потихоньку. Сам профессор с самого начала не сомневался в успехе; помогая крупному, авторитетному ученому подниматься еще выше, он поднимался и сам, и главное, тайное его дело, захватившее его теперь полностью, от этого лишь выигрывало. Вот в такой твердой и ясной уверенности профессор Коротченко находился все время, и лишь после открытия заседания ученого совета он, с благожелательной улыбкой бегло окинув лица собравшихся, ощутил некую, менее всего свойственную ему неуверенность. Проверяя себя, он незаметно пробежался взглядом по знакомым лицам вторично и слегка нахмурился. «Ерунда, ерунда, — тут же постарался опровергнуть самого себя профессор. — Он же не самоубийца, в конце концов, не полезет в петлю. Здесь вся фронда от желания показать недовольство, да самим поскорее и побольше урвать. Дожидаться своей законной очереди эта публика не желает, они, изволите видеть, торопятся жить… И как же все-таки добраться до подлинной сути этого молодого нахала, как его окончательно выявить?»