Седьмая стража
Шрифт:
— Так что же это?
— Я не хочу идти против людских и божеских законов. Пожалей меня, Рома, я этого не могу. Ты забываешь, твой дядя — мой брат, родной брат. Это сейчас все хорошо и понятно, когда давно уже нет Сталина, кончилось это время ненависти и варварства. Россию оставил Бог, на русский народ было наслано безумие. Наш с Вадимом отец, твой дед, был из старого, правда, сильно обедневшего дворянского рода, мать, твоя бабка, тоже из какой-то захудалой ветви Сабуровых… Но оба они были высокообразованными людьми и смогли продержаться до тридцать восьмого года. Твой дедушка преподавал в какой-то закрытой военной академии немецкий и английский языки, он исчез внезапно уже в конце сорокового года. Исчез и все, — бесследно. Я родилась на двенадцать лет позже брата, видишь, какая у нас большая разница. Мама была так духовно спаяна с отцом, что буквально за несколько месяцев после его исчезновения угасла, — тихо, безропотно… с какой-то даже улыбкой. На руках у Степановны, я все хорошо помню. Мама взяла клятву с Вадима, что он заменит мне отца, и он сдержал слово. Правда,
Роман, слушавший ее с нарастающим вниманием, пожал плечами и заставил себя улыбнуться.
— Вот так, без всякого на то объяснения, без всякого понимания причины, — чисто женская логика. Знаешь, мама, у тебя просто расстроены нервы…
— Над этим домом тяготеет заклятие, здесь никогда не будет покоя…
— Ну, а если ты ошибаешься, если все совершенно иначе? И как можно уйти от самого себя?
— Ох, Роман, Роман…
Она замолчала, дверь приоткрылась, и в нее просунулась Степановна; в первое мгновение Зоя Анатольевна не узнала ее, глаза у нее расширились, нездоровая бледность растеклась по лицу, и у Романа опять невольно мелькнула мысль о какой-нибудь скрытой нервной болезни матери, чем все ее страхи и объясняются, и он, в общем-то не любивший обременять и затруднять себя всяческими сложностями, со скрытым раздражением перевел взгляд на свою старую няню.
— Сидит… сам все сидит, как ушел к себе, так и сидит, — шепотом, с трагическим лицом, сообщила Степановна. — Сидит, и вот так на меня, вот так. — Она подняла руки, медленно пошевелила ими, словно несколько раз что-нибудь неприятное оттолкнув от себя. — Сидит, и вот так… Господи, что же это такое?
Теперь и у нее в голосе прозвучала растерянность; она перебежала глазами с сына на мать и бросилась к ней.
— Зоинька… Зоя, Зоя, — торопливо заговорила она, заглядывая в остановившиеся и разошедшиеся от знакомого, внезапного сейчас приступа боли, глаза Зои Анатольевны. — Бедная моя, скажи, скажи, болит? Где? «Скорую» вызвать? Роман…
— Сейчас… Не надо, ничего не надо, пройдет, — с трудом выдохнула Зоя Анатольевна.
— Господи, мучители мои, — не удержалась Степановна, чувствуя начавший окончательно рушиться порядок вещей. — Давно у тебя?
— Успокойся, — попросила Зоя Анатольевна, и в то же время стараясь не упускать из виду сына и ободряюще улыбаясь ему. — Проходит… вот посижу… ерунда, нервы…
Теперь она, все сильнее ощущая какую-то новую, только что возникшую и неприятную зависимость от жизни, озадачилась и другим, — ей показалось, что вокруг все неуловимо переменилось, укрупнилось и отодвинулось; странный, зеленовато-голубой с золотистым оттенок лег на окна, стены, мебель, на лица дорогих и никогда почти не понимающих друг друга людей.
Продолжая пребывать в отвратительно угнетенном, каком-то беспомощном состоянии, Вадим Анатольевич и хотел бы встать, присоединиться к остальным, но не мог по причинам, от него не зависящим. Ноги у него словно отказали и совершенно не слушались, и, как он ни старался ими шевельнуть, они мертвым неуправляемым грузом покоились одна подле другой; в неодолимом бешенстве он даже ударил по колену правой, а затем и левой ноги тяжелым пресс-папье, — ударил, ничего не почувствовал и швырнул пресс-папье куда-то в угол. И еще он жалел сестру, с ее исковерканной женской судьбой, все время хотел ее как-нибудь утешить и укрепить, только не знал как, и от этого еще больше расстраивался.
Медленно и неуклонно темнело, — Одинцов жалел сейчас и Степановну, время от времени появляющуюся в дверях кабинета и испуганно смотревшую на него, не решаясь переступить порог. Он жалел ее тем более, что не в силах был что-либо сказать ей или крикнуть: «Да перестань ты метаться и смущать других!» Он повторял все это про себя, когда она появлялась в дверях, и, тяжело поднимая руки, махал ими, приказывая ей уходить и больше не показываться, — она же, разумеется, все истолковывала по-своему. И даже упомянула что-то про бумаги Меньшенина… или это еще раньше говорил ему Вязелев… Бумаги, какие там еще бумаги, — стучало в его отяжелевшем мозгу, не может ведь быть никаких бумаг, что там еще за пропасти откроются, а, впрочем, если и есть такие бумаги, кто же им поверит?
Никто им не поверит, успокаивал он сам себя, мало ли что мог наколбасить его бывший, полубезумный, полугениальный, как некоторые считали, зятек — кого же это может удивить? Кто знал Меньшенина, удивить ничем нельзя, любой подумает, что человек был определенно одержим каким-то бесом, и не было для него исцеления. И не мог он оставить никаких важных бумаг, исключено, — так, какие-нибудь розовые мечтания, для прикрытия. Прав однажды сказавший, что каждому свое, трудно испытывать скрытую неприязнь родной сестры, все знать и молчать. Да и нужно ли защищаться, и можно ли? Не лучшая ли защита — спокойная уверенность в себе? Не себя ведь, ее жалко… И если что то есть, значит, так нужно, Меньшенин не мог ошибиться… И почему не показывается Роман? Возможно, он сейчас и перебирает
Начиная ощущать постепенно теплевшие ноги, хотя ступни оставались почти ледяными, он несколько успокоился, — по крайней мере, он хотя бы чувствовал теперь, что они ледяные. И тяжесть словно бы неимоверно разбухшего языка во рту уменьшалась, уходила, и он подумал, что ему еще отпущено и пожить, и побороться и что непростительно вот так срываться и вступать в соревнование с юношами, было и у него на веку немало, недаром говорится, что около святых черти и водятся, Бог дал денежку, а черт дырочку… Какой все-таки несовершенный аппарат — человеческий мозг, память, всплывает прежде всего второстепенное, неприятное, и лет прошло достаточно — ровно двадцать. И самому было чуть за сорок, как все относительно. Именно тогда, в этом, казалось, вполне солидном возрасте, его и посетила настоящая, безумная страсть; жена, вскоре умершая, была исключительно занята своим здоровьем, пропадала у врачей, и вот случилось явление — молодая женщина… Нет, нет, никакое это не безумие, просто последний подарок судьбы, одного ее мимолетного, как бы всегда несколько растерянного взгляда было достаточно, чтобы он мог переступить любую дозволенную границу. Затруднение с братом? Аспирантура? Пожалуйста. Кандидатская подруги? Ну что же, есть ведь Иван Петрович, а там и Захар Ильич, а то еще и вернейший Климентий Яковлевич, для нас все пустяк. Разумеется, он не смог бы стоять с букетом у двери, ждать, метаться в ревности, обещать луну с неба, но все остальное — пожалуйста… Нина, Ниночка — последний, может быть, бешеный бунт мужской плоти, последний яростный крик предстоящего, — разве она не уходила с ночных благословенных оргий опустошенная и счастливая, и разве не говорила она, что ей не нужно любого юноши? А каково завершение? Ведь если бы ему рассказал кто-либо другой, ни за что бы не поверил. Это поражало, изумляло его вот уже на протяжении двадцати лет, и только в последние два-три года он стал вспоминать об этом с некоторой долей юмора и сарказма в отношении себя, и сейчас, несмотря на остроту положения, он опять не смог удержаться и подверг себя некоему ненужному заушательству, опять прихлынуло такое чувство, словно чужой взгляд внезапно застал его за весьма и весьма неприличным занятием. А в каком веселом, чудесном настроении он подошел тогда к знакомой двери, этаким игривым петушком, с дорогим подарком, упакованным в красивую коробку — в день ее рождения он всегда дарил ей что-нибудь исключительное. Дверь открылась, и он увидел грубое мужское лицо с еще не протрезвевшими глазами; он даже не смог скрыть своего потрясения, стоял столбом, и у него что-то предательски подергивалось возле глаза, какой-то дурацкий мускул; сам он, разумеется, не мог видеть этого глупого подергивания, но ясно представлял себя со стороны, и этого он так и не мог потом забыть, вспоминал с отвращением к себе и гадливостью.
— Что тебе? — развязно спросил мужчина, напоминающий своим сложением какого-нибудь военного курсанта. — Ты к кому, уважаемый?
— То есть… я к себе, простите, ведь это квартира тридцать четыре? — обрел наконец голос и Одинцов.
— Не занимайся ерундой, дорогой папаша, — бесцеремонно оборвал незнакомец, и у него в голосе почему-то появился грузинский акцент. — Здесь живу я. — Он сунул руку куда-то себе за спину, и перед глазами Одинцова появился паспорт. — Пожалуйста, дорогой папаша, прошу, — гордо сказал счастливый соперник, и тогда случилось самое ужасное. От растерянности отвергнутый любовник паспорт взял и стал старательно изучать, и беспорочный важный документ бесстрастно поведал ему (вновь задергалась проклятая щека под левым глазом!) о событиях вполне конкретных и весьма жизненных. Незнакомец, по имени Чхеидзе Шалва Иосифович, оказывается, постоянно прописан по данному адресу, именно в квартире тридцать четыре, и прописан по той простой причине, как понял Одинцов, перелистнув еще одну страничку, что неделю назад зарегистрировал свой брак с гражданкой…
У несчастного влюбленного явилось сильнейшее желание швырнуть ничем не виноватый документ наземь и истоптать его, растереть в пыль и прах, и он, судорожно дернув величественными бровями, сунул паспорт в руки вдохновенного от привалившего счастья южанина и, строя самые невероятные планы мести, минуя лифт, молодым галопом покатился вниз по лестнице. Вслед за ним понесся короткий смешок, и торжественно бесповоротно хлопнула дверь.
— Шлюха! шлюха! мерзкая шлюха, — повторял про себя обманутый, давно уже известный ученый и профессор Одинцов, пересчитывая ногами бесконечные, казалось, ступени.