Седьмой лимузин
Шрифт:
Почувствовав укол совести, Гривен рассыпался в извинениях. Он представлял себе ее чем-то вроде вакуума, который ему предстояло заполнить лучшими качествами собственной натуры.
Берлин 1926 года таил немало каверз для человека типа Гривена, который, при всем напускном нигилизме, воображал себя рыцарем «новой вещности» — ведущего художественного направления в среде его сверстников. Это поколение сумело ощутить за воинскими парадами и пропагандистской шумихой ядовитый запах фосгена, оно помнило его с войны, равно как и ощущение, с которым штык в твоей руке вонзается в чужое тело.
Но суровая военная реальность не могла продолжаться вечно,
Да, прошлое надлежало изгнать, уничтожить, разъять на части. Только после этого он мог бы составить компанию тем, кто тоже уцелел после этой войны, в их попытках построить новый и лучший мир, белоснежный, конструктивно-отчетливый, анти-сентиментальный, — тот самый, контуры которого он сейчас набрасывал в разговорах с Люсиндой.
В те вечера, когда они отправлялись на сердитые спектакли Эрвина Пискатора и Берта Брехта, в те уикэнды, когда они уезжали за город и затевали автомобильный марафон по всей стране на алом «Бугатти», Гривен ознакомил Люсинду с футуристическим культом скорости; в долгих поездках в Дессау он позволял ей садиться за руль. Они побывали в Баухаусе, осмотрев стальные и стеклянные интерьеры студии, в которой художники разрабатывали хромированную мебель и рационалистические чайники, призванные преобразить стиль жизни современного человека. Люсинда осматривала все это с большой увлеченностью, но на обратном пути в Берлин, жуя сыр бри, высказала неудовольствие:
— Эта ваша революция, базирующаяся на хорошем вкусе, никогда не сработает, Карл. У буржуя можно отнять свободу, даже жизнь, но он никогда не расстанется с кожаными крагами и часами с кукушкой. — Она указала на длинный стремительный нос Двадцать третьей модели. — Их надо расшевелить, их надо заставить рискнуть своей головой.
Ее слова не раз вспоминались Гривену, пока он сидел в Нововавилонской башне, в сценарном отделе, разбираясь со сценарием, представлявшим собой очередную версию из жизни Фридриха Великого. Как и предсказывал Георг Пабст, Эрих Поммер отправился этим летом за океан, чтобы посмотреть, как поставлено дело на студии «Парамаунт», а его осиротевшая паства бродила по студии УФА, опасаясь высунуть нос наружу.
Готические городки, средневековые замки, поля сражений периода наполеоновских войн — все это поддавалось имитации чисто сценическими средствами. На макете, в декорации. Не отсюда ли «вкус к деталям» и «клаустрофобическая интенсивность», заставившие весь мир завидовать кинопродукции Веймарской Германии? Гривен понимал манию своих соотечественников удерживать все под собственным контролем, но ему смертельно надоели небеса с оптическими эффектами, создаваемыми на циклораме, и деревья, к корню которых был прикреплен инвентарный номер.
Но при всем при том он так и не нашел темы, которая устроила бы его настолько, чтобы он решился на собственную постановку. Не нашел к тому вечеру, когда во дворце возле берлинского Зоо состоялась премьера «Метрополиса». Люсинда держалась на премьере возле него, на ней под меховой столой было нечто невесомое и прозрачное, нечто, заставлявшее мужчин, поглядевших
— Напишите для вашей дамы что-нибудь настоящее — и мы сразу же запустим фильм, — пообещал новый руководитель кинопроизводства, отведя Гривена в сторону.
Гривен не спешил поделиться с ней этой новостью до тех пор, пока они с Люсиндой, попрощавшись с остальными, не вернулись домой. Но она никак не выразила своих чувств до поры до времени. И лишь когда они погасили свет, сказала:
— Знаешь ли, Карл, однажды у меня была купюра в миллион марок. Кажется, в 1924, в период инфляции. Сколько капиталистов измывались над столькими рабочими ради того, чтобы заполучить такую сумму. А я израсходовала ее — разом! — на пачку сигарет. Интересно, у кого сейчас эта купюра?
Этой ночью они так и не легли. Гривен поил ее кофе и делился своими замыслами, тогда как сам сидел за машинкой. В понедельник утром, когда он въехал в ворота студии УФА на своем «Бугатти», черновик сценария лежал у него в портфеле. Во второй половине дня он подписал контракт, согласно которому брал на себя сценарий и режиссуру первого фильма, главную роль в котором должна была играть Люсинда Краус.
«Миллион марок одной купюрой», в соответствии с интуицией Гривена, вышел из стен студии на берлинские улицы. Он также догадался не подсовывать зрителю Люсинду ни с чрезмерной назойливостью, ни с чрезмерной откровенностью. Сперва публике предстояло запомнить ее лицо — лицо довоенной содержанки богатого, отвратительно богатого торговца скотом, который поддерживает ее жизненный стиль, вручая по миллиону марок наличными; при этом он искренне надеется, что ревнивая жена пребывает в неведении. Но Люсинда (женщина-вамп, каковою она оказалась) обманывает его, заведя интрижку с молодым офицером (которому вскоре предстоит погибнуть в бою), и швыряет направо и налево деньги своего благодетеля.
Дальше сюжет развивается вокруг купюры в миллион марок и людей, в чью жизнь она входит. От магната кораблестроения к веймарскому священнику и далее к прижимистой старой вдове, которая кладет ее в кубышку в годы войны. Но тут начинается инфляция — и редкостная купюра вливается в число бессчетных и ничего не стоящих новых, вбрасываемых в обращение государственным печатным станком. Она переходит из рук в руки в обмен на все более и более эфемерные радости — автомашину «Бугатти» (Гривен использовал на съемках свою собственную), ящик французского шампанского, зимнее пальто, буханку хлеба. В конце концов купюра оказывается лишь одной из обесценившихся бумажек в пухлой пачке, которую держит в руке Люсинда (жалкая и откровенно проституированная тень себя прежней), бредя в непогоду по заснеженной улице. Этими деньгами Люсинда расплачивается с уличным сапожником, который прибивает ей каблук.
«Иронический разрез нашего времени!» «Сногсшибательно!» — Критикам нравится, когда их сшибают с ног. И после премьеры они не поскупились на похвалы в адрес Люсинды.
Остальным исполнителям досталось в фильме ничуть не меньше экранного времени, но публика видела только Люсинду, жаждала только ее, окуналась в ее пороки и сокрушенно разделяла с нею бездну ее падения. Теперь Люсинда начала появляться в белом горностае и цветных шарфах а ля Айседора Дункан. В таком виде она садилась в Двадцать третью модель Гривена.