Сегодня и вчера
Шрифт:
В прошлом году меня зазвали на день рождения Светланы — дочери моего школьного товарища, с которым я виделся довольно редко. Светлане исполнилось двадцать лет, и она училась на каких-то курсах, имеющих какое-то отношение к звероводству, которое, как мне показалось, не имело никакого отношения к ее стремлениям.
Отец Светланы жаловался мне, что после окончания десятого класса ее преследуют неудачи, и последней из них он назвал любовь дочери к некоему Володе.
У этого Володи, да будет тебе известно, — сообщил мой друг, — ни одного метра жилой площади. Прописан он у тетки, а живет где придется, и специальность
Мой друг указал на молодого человека лет двадцати пяти. Его волнистые светлые волосы были высоко зачесаны. Умные, добрые серые глаза смотрели приветливо из-под длинных белесых ресниц. По всему было видно, что он чувствовал себя как-то виновато. Мало ел. Отказался выпить вторую рюмку настойки. На заданные вопросы отвечал сдержанно и почтительно, даже младшим.
Когда десятилетний сын моего товарища спросил Володю: «Володя, а ты чем лицо моешь? Тоже бензином?» — на это Володя, чуть смутившись, ответил:
— Водой и мылом.
Отцу Светланы и ее матери «жених» явно не нравился. Они не упускали случая, чтобы уронить его в глазах дочери… И все это мне напомнило, может быть, и не столь поучительную, но, во всяком случае, несколько необычную сибирскую историю любви батрака и девушки из зажиточной середняцкой семьи Шумилиных, и я принялся тогда рассказывать, как это было.
А было это в двадцатых годах. Парня звали Тимофеем, а девушку Марией. Впрочем, этим именем Машу никто не называл. Для всех она была Саламатой.
Это ласковое прозвище она получила в раннем детстве. Рязанские плотники-отходники, рубившие Шумилиным дом, угостили Машу саламатой. Это блюдо так понравилось маленькой девочке, что ее первым отчетливо произнесенным словом оказалось «саламата».
Саламатой, смеясь, стала называть ее мать, потом — братья, а за ними и вся деревня. Ласковое прозвище стало вторым именем Маши.
Саламату я встретил впервые, когда ей было девятнадцать лет. Меня тогда расквартировали у Шумилиных. Это была крепкая, дружная семья, Жили они справно, ели не оглядываясь. Старик Шумилин как-то сказал мне:
— При нашей-то силе мы два продналога заплатим да еще пять семей прокормим. А сила наша — в целине. Жадный да скаредный паханую землю перепахивает, а мы и вековой дерновины не боимся. Вот и берем сто пудов, где другие и тридцати не нажинают.
Нужно сказать, что старожильская деревенька Полынная, где жили Шумилины, находилась далеко от железной дороги, в Кулундинской степи. Земельных угодий было столько, что едва ли можно было освоить даже сотую часть пустующей целины.
За постой Шумилины с меня не брали.
— Вот еще! — говорила Шумилиха. — На пайке живешь. Ребятам книжки читаешь, сказки рассказываешь, да еще с тебя же плату брать…
Приводились и другие доводы:
— Сам человек свой хлеб в навоз перегоняет, а гость — в хорошую молву.
И мне казалось, что добрее, приветливее и хлебосольнее Шумилиных трудно найти семью. Когда же дело коснулось Саламаты и Тимофея, я увидел Шумилиных в ином
— Как только совести у него хватило даже подумать, что Саламату за него замуж выдадут! — кипятилась мать.
А отец пуще того:
— За пазухой, что ли, ты, Саламата, будешь жить у него? Так ведь не блоха.
А дед Шумилин сыпал присказками да прибаутками:
— Нашли дровни тарантасу ровней… Захотел цыплак на цаплю взлететь, да ноги коротки…
И братья Саламаты тоже находили обидные для Тимофея слова, хотя и дружили с ним и называли его «коренным конем конягинского табуна». Это так и было. На Тимофее держалось главное и единственное богатство Конягина — лошади.
Конягин, умный и деятельный мужик, нажил свой достаток на полукровных копях. Скрещивая с мелкими выносливыми сибирскими лошадками привозных породистых коней, он добился немалых успехов. Я сам лично читал указание из Москвы, где говорилось, что «деятельность Конягина следует считать общественно-полезной и перспективной». Поэтому хотя Конягин и числился кулаком, а облагался умеренно. После всех реквизиций, мобилизаций и добровольных поставок у него осталось голов сорок хороших коней. Забегая вперед, следует сказать, что умный Конягин вовремя подал заявление об изъятии его табуна в пользу государства, с тем чтобы учредить настоящий конный завод при его участии. И это было сделано.
Короче говоря, об этом человеке у меня осталось в конце концов хорошее впечатление. К его чести следовало отнести и то, что он нескрываемо желал своего работника, батрака Тимофея, назвать милым зятем. Но дочка Конягина Анфиса, выросшая без матери, уже в шестнадцать лет повела себя так шумно, что это стало слышно и в соседних деревнях.
Анфиса всяческими способами старалась приблизить к себе Тимофея, даже однажды она велела ему натереть ей дегтярной мазью поясницу, на что жаловался мне и Саламате «коренной конь» Конягина. За ослушание сумасбродная Анфиса могла прогнать Тимофея. А с потерей места у Конягиных Тимофей потерял бы и деревню Полынную, где он хоть изредка, да мог видеться с Саламатой.
Саламата, высокая, сильная, хорошо сложенная девушка, с напускной грубоватостью в обращении с людьми, была нежнейшим существом. Умея отвечать братьям на мужскую брань мужской бранью, она навзрыд плакала, когда я рассказывал ей сказку о царевне Лягушке или о Золушке.
Меня Саламата, думаю я, любила больше всех других в их доме. Она хозяйничала в моем сундучке, приводила в порядок мое небогатое белье, тайно подарила мне носки, из верблюжьей шерсти, шарф, опояску. Она всегда сохраняла для меня стаканчик «первача», который бывал так дорог, когда я, промерзнув на ста морозах в долгих разъездах, возвращался домой.
Саламата не скрывала от меня свою любовь к Тимофею. Я ей был нужен как поверенный сердца, как брат, понимающий ее и сочувствующий ей.
— Уж так-то я его люблю… так-то люблю, что даже стыда не чувствую при нем. Сама первая целую его. В губы, в глаза, в щеки и за ухом… Будто не кто-то, а я родила его давным-давно, а потом умерла, истлела и заново появилась на свет девкой, его суженой. Таких чудес даже в твоих сказках нет…
Переведет, бывало, Саламата дыхание, расправит на себе кофту, стесняющую переполненную чувствами ее грудь, и примется снова рассказывать: