Сельский врач
Шрифт:
— Да здравствует генерал Эбле! — крикнул понтонер.
— А как же вы-то уцелели в овраге у Москвы-реки? — спросила какая-то крестьянка.
— Почем я знаю! Вошли мы туда целым полком, а в живых осталось человек сто пехотинцев, потому что только пехотинцам и было по плечу его взять. Видите ли, пехота — первое дело в армии...
— А кавалерия-то! — закричал Женеста и, спрыгнув с сеновала, появился в сарае так неожиданно, что даже самые храбрые ахнули от страха. — Эх, старина, что ж ты забыл о красных уланах Понятовского, о кирасирах, драгунах и прочих! Когда Наполеону не терпелось, чтобы сражение скорее завершилось победой, он говорил Мюрату: «Ваше величество, разруби-ка мне их пополам!» И мы шли рысью, а потом — вскачь. Раз, два! Неприятельская армия рассечена, будто яблоко ножом. Кавалерийская атака, старик, почище залпов картечи.
— А понтонеры-то! — закричал глухой.
— Так-то, ребята, — продолжал Женеста, заметивший, что люди онемели от изумления, и вконец смущенный своей вылазкой, — тут, верно, нет шпионов! Вот возьмите, выпейте за маленького капрала!
— Да здравствует император! — в один голос крикнули все, кто был на посиделках.
— Тише, ребята! — сказал офицер, силясь скрыть свою глубокую скорбь. — Тише! Он умер со словами: «Слава, Франция, сражение!» Ребята, он-то умер, но память о нем не умрет!
Гогла недоверчиво пожал плечами и тихо сказал соседям:
— Офицер-то все еще на действительной службе, а таким приказ дан говорить всему свету, что император умер. Нечего на него пенять, ведь ежели солдату приказано, значит, надо повиноваться.
Выходя из сарая, Женеста услышал, как Могильщица сказала:
— Офицер этот — друг императору и господину Бенаси.
Все бросились к дверям, чтобы еще раз взглянуть на Женеста, и при свете луны увидели, как он берет доктора под руку.
— И натворил же я глупостей, — сказал Женеста, — пойдемте скорей домой! Я голову потерял от всех этих орлов, пушек, битв!..
— Ну, что вы скажете о моем Гогла? — спросил его Бенаси.
— Сударь, такие вот рассказы помогут Франции навсегда сохранить в недрах своих четырнадцать армий Республики и повести с Европой внушительный разговор пушечными
Немного погодя они добрались до дома Бенаси, и вскоре оба, задумавшись, сидели в гостиной у камина, в котором, догорая, тлели угли. Женеста по всему видел, что врач относится к нему с полным доверием, но как-то не решался спросить о том, что занимало его, боясь показаться нескромным; однако, бросив не один испытующий взгляд на Бенаси, офицер приметил на его губах обаятельную улыбку, свойственную людям поистине сильным духом, которой врач как будто поощрял гостя и давал согласие ответить. И Женеста сказал:
— Сударь, ваша жизнь так не похожа на жизнь людей заурядных, что нет ничего удивительного, если я спрошу о причинах, по которым вы удалились от мира. Быть может, вы сочтете мое любопытство неуместным, однако согласитесь, что оно вполне естественно. Послушайте, были у меня приятели, с которыми я никогда не говорил на «ты», даже побывав вместе в походах, но были и другие, которым я говорил: «Ступай за нашим жалованьем к казначею!» — дня через три после того, как мы вместе напивались, что иной раз случается и с самым порядочным человеком во время пирушки. Ну так вот — вы из тех людей, которого я избрал себе другом, не дожидаясь позволения и не зная толком, почему именно.
— Капитан Блюто...
Офицер невольно морщился, стоило врачу произнести его вымышленную фамилию. Увидев, как передернулось лицо гостя, Бенаси удивился и пристально посмотрел на него, стараясь объяснить себе, в чем тут дело, но ему трудно было отгадать истинную причину, и, приписав эту гримасу телесному недугу гостя, он продолжал:
— Капитан, мне мучительно говорить о себе. Уже не раз со вчерашнего дня я делал над собой усилие, рассказывая об улучшениях, которые мне удалось произвести здесь; но тогда речь шла о нашей общине и о ее жителях, интересы которых поневоле связаны с моими. Говорить же вам о себе значило бы занимать вас разговорами только о своей персоне, а в жизни моей нет ничего примечательного.
— Даже если б она была скучнее, чем жизнь Могильщицы, — ответил Женеста, — все-таки мне хотелось бы услышать о ней, узнать, какие же превратности судьбы закинули сюда человека вашего склада.
— Капитан, я молчал двенадцать лет. Ныне, когда я у края могилы, жду удара, которому суждено меня туда повергнуть, откровенно признаюсь вам, что молчание тяготит меня. Уже двенадцать лет я стражду, и нет у меня того утешения, какое обретают в дружбе сердца, истомленные горем. Несчастные мои пациенты — крестьяне подают мне пример полнейшей покорности своей доле, но они видят мое сочувствие; а моих тайных слез никто не осушит, никто чистосердечно, по-дружески не пожмет мне руку, а это лучшая из наград — ею не обойден даже старик Гондрен.
Женеста порывисто протянул руку врачу, которого это глубоко растрогало.
— Быть может, Могильщица поняла бы меня своей ангельской душою, — продолжал врач взволнованным голосом, — но, быть может, она полюбила бы меня, а это было бы несчастьем. Послушайте, капитан, лишь такой человек, как вы, — закаленный в боях и снисходительный воин — или же восторженный юноша могут слушать мою исповедь, ибо понять ее способен лишь зрелый муж, который знает жизнь, или дитя, которому жизнь совсем еще неведома. В старину полководцы, умиравшие на поле битвы, исповедовались, когда не было священника, перед крестом на рукояти своего меча, избирая его верным посредником между собою и богом. И вы, стойкий наполеоновский рубака, несгибаемый и крепкий, как стальной клинок, пожалуй, поймете меня. Рассказ мой будет для вас занимателен, если вы вникнете в сложный мир самых заветных чувств человека и с вниманием отнесетесь к тому, во что верят простые сердца, но что показалось бы смешным всем тем рассудительным особам, которые привыкли применять к своим личным обстоятельствам правила, предназначенные для государственных дел. Я расскажу вам все откровенно, ибо не намерен обходить ни то хорошее, ни то дурное, что было в моей жизни, и ничего не утаю от вас, потому что далек ныне от света, равнодушен к людскому суду и уповаю лишь на бога.
Врач умолк, затем встал со словами:
— Прежде чем начать, я велю приготовить чай. За двенадцать лет Жакота ни разу не забывала прийти с вопросом, буду ли я пить чай; она может нам помешать. А вы выпьете чаю, капитан?
— Благодарю вас, не хочется.
Бенаси быстро вернулся.
Глава IV
ИСПОВЕДЬ СЕЛЬСКОГО ВРАЧА
— Родился я, — начал врач, — в небольшом городке Лангедока, где мой отец жил издавна; там протекало мое раннее детство. Восьми лет меня отдали в Сорезский коллеж, а закончив его, я отправился в Париж завершать свое образование. Отец мой в молодости был прожигателем жизни, он промотал родовое именье, но восстановил дела удачною женитьбой и мелочной бережливостью, как водится в провинции, где люди кичатся богатством, а не тратами, где тщеславие, свойственное человеку, угасает, не находя себе поощрения. Разбогатев, отец решил передать единственному сыну холодную мудрость, полученную им взамен утраченных надежд, — последнее и благородное заблуждение стариков, ибо все они тщетно пытаются свой добродетельный житейский опыт и свою благоразумную расчетливость оставить в наследство детям, которые упоены жизнью и спешат ею насладиться. Из предусмотрительности отец начертал особый план воспитания, жертвой которого я стал. Он старательно скрывал от меня, как велико его состояние, и во имя моего блага обрек меня в расцвете лет на лишения и тревоги, нестерпимые для молодого человека, горящего желанием добиться независимости; он стремился внушить мне добродетели, необходимые в бедности: терпение, жажду образования и трудолюбие; он надеялся, что, познав цену богатства, я научусь бережливости, а как только я дорос до того, чтобы уразуметь его советы, он начал уговаривать меня поскорее избрать себе жизненное поприще. Склонности влекли меня к изучению медицины. Из Сореза, где я десять лет жил в уединении провинциального коллежа под гнетом полумонастырской дисциплины ораторианцев [12] , я сразу попал в столицу. Отец сопровождал меня и поручил одному своему другу. Старики без моего ведома приняли самые тщательные меры предосторожности на случай, если меня, тогда еще совсем неопытного юнца, захватит вихрь бурных страстей. Деньги на мое содержание были строго рассчитаны сообразно насущным житейским нуждам, получать их мне полагалось раз в три месяца, и то если я представлял квитанции о том, что внес плату на Медицинский факультет. Это поистине оскорбительное недоверие прикрывалось соображениями порядка и отчетности. Впрочем, отец не жалел денег на мое образование и на развлечения. Его старинный друг, очень довольный, что ему поручено руководить молодым человеком в лабиринте, куда я вступил, принадлежал к особой породе людей, у которых чувства с такою же аккуратностью разложены по полочкам, как и деловые бумаги. Стоило ему справиться в записной книжке, и он мог с точностью сказать, что делал в прошлом году в тот же месяц, день и час. Жизнь для него была предприятием, счета которого он вел по-коммерчески. А вообще-то этот достойный человек, хотя и не лишенный лукавства, осторожный и несколько недоверчивый, всяческими способами старался замаскировать свой строгий надзор за мной, покупал мне книги, оплачивал уроки; вздумается мне, например, научиться верховой езде, и добряк сам разузнает, где манеж получше, водит меня туда и, предугадывая мои желания, нанимает для меня лошадь на праздничные дни. Этот превосходный человек, невзирая на все его стариковские хитрости, которые я научился обходить, как только мне понадобилось, стал мне вторым отцом. «Друг мой, — сказал он мне в ту минуту, когда догадался, что я порву поводок, если он немного не отпустит его, — молодые люди часто совершают безумства, на которые толкает их юношеская пылкость, и если вам понадобятся деньги, приходите ко мне. В свое время ваш отец охотно выручал меня, и к вашим услугам у меня всегда найдется несколько экю, но не лгите мне, признавайтесь, не стыдясь, в своих ошибках, ведь я тоже был молод, и мы всегда поймем друг друга как добрые приятели». Отец поместил меня в семейном пансионе Латинского квартала, содержащемся почтенными людьми; мне отвели прилично обставленную комнату. Однако первые шаги к самостоятельности, великодушие отца, жертва, которую, казалось, он принес мне, мало меня трогали. Быть может, надо насладиться свободой, чтобы понять, какая это ценность. Но воспоминания о привольном детстве почти изгладились под бременем уныния, царившего в коллеже и все еще угнетавшего мой ум; затем наставления отца указали мне на новые обязанности; и, наконец, сам Париж представлялся мне своего рода загадкой — не изучив его, не знаешь, где развлечься. Итак, ничто, — думал я, — не изменилось в моей жизни, не считая того, что теперешнее мое училище чуть побольше и называется Медицинским факультетом. И все же на первых порах я ретиво взялся за учение, прилежно посещал лекции, с головой ушел в занятия и не помышлял об удовольствиях — до того сокровища науки, которыми богат Париж, пленили мое воображение. Но вскоре случайные знакомства, особенно опасные оттого, что они прикрываются приятельскими отношениями, прельщающими безрассудно доверчивую молодежь, незаметно вовлекли меня в круговорот рассеянной парижской жизни. Прежде всего на меня оказали развращающее влияние театры и актеры: я был от них без ума. Столичные спектакли пагубны для молодежи, она не в силах бороться с тем глубоким душевным смятением, какое театр вызывает у нее, поэтому-то общество и законы представляются мне соучастниками распутства юношей. Наше законодательство, так сказать, закрыло глаза на страсти, обуревающие молодого человека в двадцать — двадцать пять лет; в Париже его все ошеломляет, все беспрестанно искушает; религия проповедует ему добродетель, законы ее предписывают, а столичные соблазны и нравы влекут его ко злу; да разве в Париже самый порядочный мужчина и даже самая благочестивая женщина не насмехаются над целомудрием? Словом, огромный город как будто поставил перед собой задачу поощрять одни лишь пороки, ибо препятствия, стоящие перед молодым человеком на пути к тому общественному положению, заняв которое, он мог бы честным образом добиться благосостояния, еще более многочисленны, нежели всякие разорительные приманки. Долгое время я каждый вечер ходил в театры и мало-помалу пристрастился к праздности. Я стал пренебрегать своими обязанностями, частенько откладывая на завтра самые спешные занятия; я
12
«...под гнетом полумонастырской дисциплины ораторианцев...» — Ораторианцы — монашеский орден, руководил во Франции многочисленными коллежами, в которых обучалась молодежь.
В те времена, когда я изучал медицину, повсюду главенствовали военные; нужно было носить по крайней мере полковничьи эполеты, чтобы нравиться женщинам. Чем был для света бедный студент? Ничем. Живя в чаду пылких страстей, не находя им исхода, встречая денежные затруднения на каждом шагу, при каждой попытке осуществить свои желания; считая, что дорогой науки и славы нескоро придешь к вожделенным радостям; не зная, следовать ли внутреннему голосу целомудрия или дурным примерам, видя, как легко предаваться беспутству в злачных местах и как трудно попасть в порядочное общество, я влачил печальные дни, во власти темных страстей, томясь праздностью, которая мертвит душу, и унынием, то и дело сменявшимся порывистой восторженностью. Наконец эта смутная пора привела к развязке, такой обычной в жизни молодых людей. Мне всегда казалось, что подло нарушать чужое семейное счастье, к тому же я так непосредственно выражаю свои чувства, что совсем не умею лукавить; поэтому-то я просто физически не мог бы жить в постоянной лжи. Мимолетные радости меня не соблазняют, я хочу наслаждаться счастьем не спеша! Я неспособен был предаваться пороку, но я устал от одиночества после стольких бесплодных попыток проникнуть в высший свет, где, быть может, встретил бы женщину, которая заботливо предостерегала бы меня от всяческих ловушек, учила бы изысканным манерам, давала бы советы, не уязвляя моего самолюбия, и ввела бы меня в те круги, где я завязал бы знакомства, полезные для моего будущего. Я совсем отчаялся, и меня, пожалуй, соблазнило бы в ту пору самое опасное любовное приключение, но мне не везло даже тут. Я по неопытности не мог найти исход своим кипучим страстям. Наконец, сударь, я завел связь, сначала тайную, с девушкой, благосклонности которой я упорно домогался, пока она не соединила свою судьбу с моей. Эта юная девушка из порядочной, но небогатой семьи бросила ради меня свой скромный дом и бесстрашно доверила мне свое будущее, чистосердечно веря, что оно будет прекрасным. Лучшим залогом казалось ей то, что я небогат. С этой минуты буря, волновавшая мое сердце, сумасбродства, честолюбие — все потонуло в счастье, в том счастье, которое захватывает молодого человека, не ведающего нравов света, ни принятых там правил приличия, ни силы предрассудков; в безоблачном счастье, какое бывает в детстве, ибо первая любовь — это второе детство, озаряющее наше существование, полное забот и труда. Есть люди, которые сразу постигают, что такое жизнь, выносят о ней правильное суждение, присматриваются к людским ошибкам, чтобы извлечь из них выгоду, к законам общества, чтобы обернуть их себе на пользу, и которые знают всему цену. Принято считать, что эти холодные люди мудры. Но другие, бедные поэты, люди нервические, чувствуют слишком живо и зачастую оступаются; к их числу принадлежал и я. Впрочем, моя первая привязанность вначале не была настоящей любовью, я повиновался инстинкту, а не сердцу. Я принес бедную девушку себе в жертву, но находил немало доводов в свое оправдание, убеждая себя, что ничего дурного я не делаю. Она же была олицетворением преданности — ангельское сердце, светлый ум, прекрасная душа. Она всегда давала мне разумные советы. Сначала ее любовь укрепила во мне мужество, затем моя подруга ласково принудила меня вновь взяться за учение, веря в меня, предсказывая мне успех, славу, богатство. В наши дни медицина соприкасается со всеми науками, хотя врачу нелегко добиться славы, зато вознагражден он будет с лихвой. Слава в Париже всегда приносит богатство. Добрая моя подруга самоотверженно делила со мной все превратности жизни, и при ее бережливости, несмотря на скромные наши средства, мы могли себе позволить кое-какое баловство. У нас оказалось больше денег для удовлетворения моих прихотей, когда мы зажили вдвоем, нежели в те дни, когда я жил один. Это была, сударь, самая чудесная пора моей жизни. Занимался я с жаром, у меня была цель, меня поощряли, я рассказывал о своих мыслях и делах женщине, которая внушила мне чувство любви и, главное, глубокого уважения своим благоразумием, проявляя его в тех условиях, когда, казалось бы, благоразумие невозможно. Все это так, сударь, но дни мои проходили однообразной чередой. Нет в мире ничего восхитительнее тихого, спокойного счастья, но, лишь испытав сердечные бури, научишься его ценить. Как сладостно не чувствовать жизненных тягот, обмениваться сокровенными мыслями и всегда быть понятым! Мне, человеку страстному, лелеявшему честолюбивые планы, человеку, которому надоело плестись за славой, ибо она идет слишком медленной поступью, — такое счастье вскоре приелось. Мной снова овладели прежние мечтания. Я жаждал насладиться всем, что дает богатство, и молил о нем во имя любви. Когда, бывало, по вечерам я впадал в угрюмую задумчивость, рисуя себе несбыточные картины роскошной жизни, ласковый голос окликал меня, и я откровенно признавался в своих грезах. Конечно, я терзал кроткую подругу, посвятившую себя моему счастью. Ведь больше всего ее удручало, что она не в силах выполнить мои прихоти. О, сударь, как велика женская самоотверженность!