Семигорье
Шрифт:
Ким курил, жадно втягивая в себя дым, раздувал ноздри. Степанов рукой прикрыл глаза, он как будто врос в тяжёлое кресло.
Он чувствовал где-то у сердца тупую боль. Ему казалось, что боль идёт от запаха табачного дыма. Он ещё не успел понять, что боль его глубже и значительней, что не папироса, которую, вопреки правилам дома, Ким закурил, да ещё у него в кабинете, а упорная симпатия Кима к какому-то замудрившемуся профессоришке была причиной его душевной боли. Он чувствовал, как чужая рука подбирается к его сердцу, чтобы его сдавить, и, стараясь уйти от этой руки, думал: «Экий доктор!
Зеркало ты, отражённым светом пытаешься светить… Оно к лучшему, своё не потерял. Не потерял, оттого что ещё нечего терять…» Арсений Георгиевич слышал, как Ким выдвинул спичечный коробок, — наверное, сбил пепел с папиросы. Стул скрипнул от его движений. Арсений Георгиевич знал, что Ким сейчас скажет то важное, ради чего затеян весь этот разговор. Он ждал, не открывая глаз, не отнимая руки от переносья.
— Отец! — напряжённый голос Кима прозвучал в молчании кабинета, как выстрел. — Я долго думал, как быть. Я решил. Я хочу свою жизнь посвятить тем проблемам, над которыми работает доктор Аминев…
Арсений Георгиевич почувствовал, как онемели и тут же повлажнели виски, за ухом, холодя кожу, пролился пот, намочил воротник. «Вот она, чужая рука, добралась-таки!» — подумал он отрешённо. Пережидая боль, он плотнее прикрыл ладонью глаза. Он не хотел, чтобы Ким заметил приступ сердечной слабости. Арсений Георгиевич осторожно вдохнул раз, другой. Сердце билось. Но боль переместилась в голову и пульсировала теперь где-то у правого виска. Эта боль мешала думать, она раздражала. Когда он понял, что эта другая боль идёт от Кима, его раздражение перешло в гнев.
Ким острым ногтем ломал спичечный коробок.
— Опять молчишь! — он сказал это с упрёком, взглянул на отца и отнял от губ папиросу. Его рука опустилась на вдруг задрожавшее колено. Он увидел над крутым надбровьем отца матово-белый рубец — знакомый и недобрый знак! Ким знал: белый казак где-то в Предуралье прочертил отцовский лоб концом сабли. Когда отец был спокоен, след раны терялся в выпуклостях и морщинах лба. Но когда он находился на пределе душевного напряжения, шрам проступал и матово белел над правым надбровьем.
Под рукой Арсения Георгиевича жёстко скрипнула кожа. Он тяжело поднялся, пошёл ходить по кабинету. Ким понял: отец прекращает спор, сейчас он скажет своё решение.
Арсений Георгиевич молча ходил, его полные ноги в невысоких хромовых сапогах, ступая по крашеному полу, размеренно, как метроном, отстукивали жёсткими каблуками минуты. Ким ждал, в его неподвижных пальцах затухала папироса.
Арсений Георгиевич, опираясь на колени, грузно опустился на диван. Не снимая рук с колен, сказал:
— Твоя убеждённость мне по душе. Рад, что веришь и отстаиваешь свою веру. Что вообще определяется в тебе характер. Но, дорогой Ким, на этот раз тебе придётся поверить не своему доктору, а мне. То, чем сейчас увлечён твой ум, не может стать смыслом твоей жизни. Не время, Ким. Не те задачи решают
Когда ты выбирал институт, я дал тебе самому сделать выбор. Теперь вижу: самостоятельность молодых людей, даже умных молодых людей, относительна. Стремясь к самостоятельности, они всё равно не обходятся без опоры на чей-то зрелый ум. Будь по-другому, заканчивай ты институт инженером, я бы уже сейчас предложил тебе интересную работу. Ты мог бы стать одним из создателей сверхпрочной броневой стали. Ты выбрал медицину. Что же, без врачей люди тоже не могут. Но врачи нам нужны те, которые рядом с людьми.
Дорогой Ким, если тебя выпускают хирургом, ты должен стать хорошим хирургом. Я буду спокоен, если буду знать: твои руки, твой ум, твои знания врачуют людей. Допускаю, где-то в будущем ты сможешь вернуться к своим проблемам, если они не перестанут тебя волновать. Но сейчас, Ким, не шестидесятый год, сейчас год сорок первый. Ты должен чувствовать время.
— Но, отец…
Арсений Георгиевич поднял руку, останавливая вопрос.
— Не надо горячиться, Ким. Важные решения принимаются не в спорах, а после споров, когда остывают головы. У тебя есть время подумать над моими словами. Я верю, ты поступишь разумно. А сейчас будем ужинать. Мама Валя, как там у тебя дела? — крикнул Арсений Георгиевич, не вставая.
Валентина приоткрыла застеклённую матовым стеклом дверь, высунулась из двери наполовину, как из вагона поезда. Лицо её раскраснелось от жара плиты, светлые, зачёсанные назад волосы по вискам распушились, падали на густые тёмные брови. Поправляя на плече лямку фартука, она оживлённо сказала:
— Всё готово! Помогайте накрывать… — И тут же удивлённо округлила свои большие, добрые глаза. — Ким, ты курил?!
Ким смущённо вмял папиросу в коробок, резко встал.
— Прости, мама Валентина! Я совсем забыл о правилах нашего дома. Прости, отец, я действительно забыл, что ты не терпишь всё это…
— Ладно, ладно… — Степанов поднялся. — Пойдём помогать маме Вале. Хорошо, что ты всё-таки помнишь о доме!..
… За столом они сидели до полуночи. Степанов добродушно посмеивался над стараниями мамы Вали: за Кимом она ухаживала, как за наркомом. Он видел её обласкивающий Кима влюблённый материнский взгляд, видел, как тревожно вглядывалась она в его сухое, острое, действительно изменившееся за последний год лицо.
Она не столько слушала то, о чём рассказывал Ким, сколько угощала его пирогами, пирожками, сладкими трубочками, которые он так любил в отрочестве, грибками и вареньем, привезёнными от бабы Дуни из Семигорья. Ким уже трижды поднимал руки, прося пощады, но напор материнской щедрости не ослабевал, ему приходилось снова и снова брать в руки вилку и нож. Но когда Валентина выбегала на кухню, Ким опускал голову. Степанов видел, как хмурился его прямой высокий лоб, упрямо сдвигались к тонкому переносью брови.