Семигорье
Шрифт:
Отец смущённо лезет за платком.
— Понимаешь, пришлось пересмотреть кое-что. «Северный» предлагали раньше, я отказался. Считал, достаточно того, что есть. Теперь, сам видишь, надо исходить не из того, что хочешь, а из того, что можешь… Как отнеслась мама?
— Она тебя поняла. Мне кажется, не всегда понимаешь маму ты. Ты работаешь за двоих, за троих, но это не значит, что мама может обходиться без работы. Ей трудно, пап, без людей, без настоящего дела. Позаботься, пожалуйста, об этом. В любом случае: останетесь ли вы здесь или переедете. Ладно?
Иван Петрович кивнул.
— Я,
Алёшка сбоку хитро посмотрел на отца.
— Кажется, ты всегда был за то, чтобы подчинять обстоятельства разуму!
— В принципе — да…
— Папа, давно хотел спросить, как-то не решался. Но ясность нужна даже в сложных вопросах… пап, почему только теперь ты повесил над столом фотографию Сталина? Ты не любишь его?
Иван Петрович запнулся, поправил очки. Шёл молча, старательно выбирал дорогу: глаза и плечи — опущены.
— Папа, трудно — не отвечай!
— Почему? Отвечу. Только «любовь» — здесь не подходящее слово. Может быть, лучше говорить об уважении? О доверии? Если так, то я — доверяю… Когда-нибудь расскажу тебе о наркоме. Сейчас не время…
— Понимаю, папа. Но хочу сказать: Сталин для меня человек, за которого я могу отдать жизнь!
— Я это знаю. Потому и спокоен за тебя…
По деревянному летнему мосту, над прозрачно-струистой водой, они перешли Нёмду. Алёшка повернул было на тропу, к Волге, отец придержал его.
— Пойдём Семигорьем. Есть место, которое хочу показать…
У могилы деда они стояли в неловком молчании. Алёшка понимал. Что отец привёл его сюда, под берёзы, на погост, для какого-то важного разговора. И терпеливо ждал, рукой чувствуя руку отца. Но уши отсюда ему хотелось, и скорей: как всякий здоровый человек, он противился сознавать, глядя на поросший травой холмик, что у него, как у всего живущего на земле, тоже есть конец. И ещё: он очень боялся той ненужной значительности, с которой мог сейчас заговорить отец.
Отец, видимо, понял его. Молча обнял за плечи, вывел из деревянной оградки, пошёл с ним к перевозу.
Успокоенный Алёшка благодарно чувствовал рядом молчаливого отца. По странному закону противоречия он теперь хотел, чтобы отец сказал ему то, о чём промолчал там, у деда. Он вспомнил дикую траву за оградой на холмике и, стараясь попасть в тон отцовского раздумья, сказал:
— Мало осталось от деда!..
— Да, мало, — неожиданно согласился отец. — Если забыть о том, что без деда не было бы тебя. Между прочим, тебя он не видел, но знал, что ты будешь, и хотел. Чтобы ты был…
Алёшку задела холодная ирония отца, но то, что отец сказал, было справедливо. Смиряя обиду, он спросил:
— Ты рассказывал: дед учительствовал?
— Начинал, как все, с земли: пахал, сеял. Но жил неспокойно. Разуверился в боге, поверил в человека. В Семигорье школу собрал. Случайность или закономерность — не знаю, но Арсений Георгиевич и Иван Митрофанович оба у твоего деда ума-разума набирались. И сейчас помнят…
Вот что, сын: тебя я привёл сюда не для того, чтобы ты помнил о смерти и берёг себя там на войне. Хочу, чтобы ты знал о вечности самой жизни. Умирают люди, остаётся жизнь.
Отец был взволнован, говорил отрывисто, как бы кидал в Алёшку словами, и, наверное, потому было больно от его слов.
Перед спуском, на виду всей Волги. Отец остановился.
— Попрощаемся здесь. Прощаться всегда тяжело, ещё тяжелее прощаться долго. Ну?!
Они обнялись. Отец неумело, сжатыми губами прижался к его губам — губы сухие, руки дрожат. Он повернул Алёшку лицом к Волге, легонько пристукнул по спине.
— Иди!..
И быстро пошёл в гору, опустив голову.
Алёшка долго ждал переправы. Паром ходил теперь редко, к тому же время было вечернее. На открытом пустом берегу стояли только две подводы с понурыми лошадьми. Бабы сидели на одной подводе, говорили негромко.
Алёшка присел на выпирающую из песка колоду, от долгого лежания засиженную людьми до костной глади, посматривал на ту сторону, стараясь разглядеть движение у паромной пристани.
Вечер устоялся — тих, ясен. Свет бледно-жёлтых закатных облаков отражался в воде. Волга лениво колыхала спокойную перламутровую ширь воды. За Волгой, в городке, укрытом зеленью, с яркими пятнами крыш по склону, ждала его Ниночка. Но радость близкого свидания сейчас глохла в других чувствах и раздумьях. Смутно было Алёшке и тревожно. Отец всегда был для него немножко загадкой — душевный мир отца, затканный вечными заботами, приоткрывался перед ним лишь изредка. Он хорошо чувствовал отца, но плохо знал. И вдруг в час прощания отец распахнулся и опалил его разум. Дед, прошлое, Россия — об этом думать ему, с этим идти по горячим дорогам войны!
Алёшка знал, что отец беспокоится за его жизнь. Но почувствовал другое: сильнее тревожился отец за то, чтобы он достойно вёл себя на войне.
«А ведь любит…» — думал в смятении Алёшка.
Катерок у кромки дальнего берега задымил. Стало видно, что паром отчалил. Женщины засуетились, подогнали лошадей ближе к пристани.
Алёшка не ждал увидеть знакомых и удивился, когда вслед за съехавшими подводами с парома сошла Женя Киселёва. В нарядном, цветочками, платье, в белых носочках и парусиновых туфлях, аккуратно причёсанная, она торжественно, будто на праздник, вела за руку мальчонку лет шести, с рыжими волосами.
Алёшку она увидела и подошла.
— Сыночек мой! — сказала Женя, выводя мальчонку вперёд себя и обеими руками придерживая за плечи. Волнение проступило даже под чернотой её щёк. — Сколько их, сирот, там, в дому детском! Все с Белоруссии, и все вот таких годочков… Как охороводили меня, ну хоть всех забирай! Глазами глаза мои ищут, ручонки тянут, будто впрямь родная я им мать… А этот мой Лёшенька — нарекли твоим тёзкой! — осторонился от всех, из-под лбишка на меня глядит молчуном. Потом подошёл, взял мою руку. «Тётенька, говорит, возьмите меня. Это ничего, что я рыжий. Я — хороший!»