Семиотика, Поэтика (Избранные работы)
Шрифт:
Очевидно, что в исторически развитых обществах разделение труда не отражается прямо, как в зеркале, в разделении лексики и обособлении языков; имеет место сложная детерминированность, одновременное воздействие параллельных или разнонаправленных факторов. Даже в странах с относительно равным уровнем развития дело может обстоять по-разному в силу исторически обусловленных различий. Я, например, убежден, что во Франции, по сравнению с другими, не более, чем она, "демократическими" странами, разделенность особенно велика; здесь чрезвычайно остро - быть может, в силу классической традиции - осознается лицо и принад
524
лежность языка, язык другого воспринимается в самых резких чертах его инаковости. Потому мы так часто обвиняем друг друга в "жаргоне" и по давней традиции насмехаемся над замкнутыми языками, которые на самом деле просто другие (смотри Рабле, Мольера, Пруста).
Предпринимались ли попытки научного описания разделения языков? Да, конечно, - в социолингвистике. Не устраивая здесь суд над этой дисциплиной, приходится
Удачнее ли действовала, по сравнению с социологией, лингвистика? Она редко стремилась установить отношения между языками и социальными группами, зато подвергала историческому исследованию отдельные пласты лексики, обладающие специфической окраской в силу принадлежности к определенным социальным группам или институтам. Так, Мейе изучал религиозную лексику индоевропейских языков; Бенвенист недавно издал
* "Детский язык", язык разговоров с детьми (англ.).
– Прим. перев.
525
великолепный труд об индоевропейских социальных терминах; Маторе еще двадцать лет назад предпринял попытку создания настоящей исторической социологии словарного фонда языка (или лексикологии); Жан Дюбуа не так давно описал словарь Коммуны. Быть может, лучше всего привлекательность и ограниченность такой социоисторической лингвистики видны на примере Фердинанда Брюно, который в X и XI томах своей монументальной "Истории французского языка с древнейших времен до 1900 года" 1 подверг доскональному изучению язык Французской революции. Привлекательность состоит в том, что изучается в полном смысле слова политический язык - не просто совокупность лексических отклонений, служащих для внешней "политизации" языка (как это часто бывает ныне), а язык, который вырабатывается непосредственно в ходе политического праксиса и в силу этого направлен скорее на производство, чем на отражение. Устранение или возвеличение слов обладает в нем едва ли не магической действенностью, с упразднением слова как бы упраздняется и референт - запрет на слово "дворянство" воспринимался как ликвидация самого дворянства. Исследование этого политического языка могло бы составить хорошую основу и для анализа нашего собственного политического (или политизированного?) дискурса. Здесь представлены и аффективно окрашенные слова, отмеченные запретами или контрзапретами, любовью (Нация, Закон, Отечество, Конституция) или ненавистью (Тирания, Аристократ, Заговор); и непомерная власть некоторых вроде бы "ученых" понятий (Конституция, Федерализм); и "перевод" терминов, словесные замены (клир - поповщина, религия - фанатизм, культовый предмет побрякушки фанатизма, вражеские солдаты - гнусные пособники тиранов, налоги - взносы *, слуга - доверенный человек, сыщики - полицейские агенты, комедианты - артисты, и т. д.); и неистовые коннотативные смыслы (революционный начинает означать срочный,
1 Вrunot F. Histoire de la langue francaise des origines a 1900. P.: Armand Colin, 1937.
* По-французски соответственно impots (от глагола imposer 'налагать', 'навязывать') и contribution (от глагола contribuer 'принимать участие'). Прим. перев.
526
ускоренный; говорят революционно разобрать книги). Что же касается ограниченности, то она связана с тем, что подобный анализ эффективен только в лексике. Правда, синтаксис французского языка был лишь незначительно затронут потрясениями революции (на деле она старалась блюсти в языке классические традиции), но, пожалуй, еще важнее то, что лингвистика пока не располагает средствами для анализа неуловимой структуры дискурса, помещающейся в промежутке между слишком свободной грамматической "конструкцией" и слишком ограниченным набором слов; по-видимому, такая структура соответствует области устойчивых синтагм (например, "давление революционных масс"). Лингвист вынужден поэтому, изучая разделение языков, ограничиваться явлениями лексики, а то и языковой моды. Итак, при традиционном научном анализе едва ли не упускается из виду самый животрепещущий вопрос - непрозрачность социальных отношений. На мой взгляд, основная причина этого носит эпистемологический характер: в своем подходе к дискурсу лингвистика до сих пор как бы остается на стадии Ньютона; она еще не совершила эйнштейновскую революцию, не осмыслила теоретически место самого лингвиста (то есть систему отсчета наблюдателя) в поле наблюдения. Этот принцип относительности и необходимо прежде
*
Пора дать название этим социальным языкам, выделяемым в толще языка национального. Хотя поначалу их взаимонепроницаемость и представлялась нам чисто экзистенциальной, на самом деле в ней на всех мыслимых уровнях, во всех оттенках и осложняющих моментах прослеживается разделение и противоположность классов; будем же называть эти групповые языки социолектами (по очевидной оппозиции с идиолектом, то есть языком отдельного индивида). Главная особенность социолектной области в том, что ни один язык не может оставаться вне ее пределов: речь любого субъекта с неизбежностью входит в тот или иной социолект. Для аналитика отсюда вытекает важное следствие: он сам тоже включен в игру социолектов. Могут возразить, что в
527
других случаях подобная ситуация вовсе не мешает научному наблюдению хотя бы в случае того же лингвиста, который должен описать естественный язык, то есть сферу, объемлющую все частные языки, в том числе и его собственный. Но в том-то и дело, что естественный язык - пространство однородное (французский язык един для всех), и говорящий о нем не обязан занимать в нем определенное место. Социолектная же область, напротив, характеризуется именно своей разделенностью, непримиримой расколотостью, и аналитик вынужден выбирать себе место посреди этой расколотости. Отсюда явствует, что исследование социолектов (до сих пор его еще нет) должно начинаться основополагающим актом оценки (слово это желательно понимать в критическом смысле, который придал ему Ницше). Это значит, что мы не можем слить все социолекты (социальные языки), независимо от их природы и политического контекста, в некий расплывчатый и нерасчлененный материал исследования, чья нерасчлененность, равноценность, служила бы залогом объективно-научного подхода; нам приходится здесь отказаться от адиафоричности традиционной науки и допустить парадоксальный для многих логический порядок, при котором анализ социолектов обусловлен их типами, а не наоборот; типология предшествует определению. Следует также уточнить, что оценка (evaluation) не сводится к суждению о достоинстве (appreciation). Право (законное) судить о достоинстве описываемых фактов присваивали себе и весьма объективные ученые (именно так поступает Ф. Брюно по отношению к Французской революции); оценочный же акт не следует за другими, но сам является основополагающим. Это образ действий отнюдь не "либеральный" а, напротив, насильственный; в оценке идиолектов изначально переживается конфликт социальных групп и языков, и аналитик, уже вводя понятие того или иного социолекта, обязан тут же осмыслить и противоречивость общества, и внутреннюю расколотость самого субъекта науки (отсылаю к лакановскому анализу "предполагаемого субъекта знания").
Итак, научное описание социальных языков (социолектов) невозможно без их основополагающей политической оценки. Подобно тому как Аристотель в своей
528
"Риторике" различал две группы доказательств - внутритехнические (entechnoi) и внетехнические (atechnoi), - так и я предлагаю прежде всего разграничить два вида дискурса, две группы социолектов: внутривластные (осененные властью) и вневластные (либо безвластные, либо осиянные своей невластностью). Пользуясь учеными неологизмами - но как же обойтись без них?
– будем называть первые энкратическими, а вторые - акратическими.
Разумеется, связь дискурса с властью (или с вневластием) очень редко бывает прямой, непосредственной; в законе, допустим, формулируется запрет, но его дискурс уже опосредован целой правовой культурой, более или менее общепринятым рацио; источником речи, непосредственно прилегающей к власти, может быть одна лишь мифологическая фигура Тирана ("Царь повелел..."). Фактически язык власти всегда оснащен структурами опосредования, перевода, преобразования, переворачивания с ног на голову (например, Маркс указал на перевернутость идеологического дискурса по отношению к власти буржуазии). Так же и акратический дискурс не выступает открыто против власти; скажем, психоаналитический дискурс (если взять конкретный и актуальный пример) не связан прямо, по крайней мере во Франции, с критикой власти, а между тем его можно отнести к акратический социолектам. Почему? Потому что посредующее звено между властью и языком носит характер не политический, а культурный: пользуясь старым аристотелевским понятием доксы (расхожего общего мнения, "вероятного", но не "верного", не "научного"), можно сказать, что докса и является тем культурным, или дискурсивным, опосредованием, через которое осуществляется речь власти (или не-власти). Энкратический дискурс согласуется с доксой, подчиняется ее кодам, составляющим структурирующие линии ее идеологии, акратический же дискурс в своих высказываниях всегда в той или иной мере направлен против доксы, этот дискурс в любых своих видах всегда пара-доксален. Данная оппозиция не исключает различных оттенков внутри каждого из типов, но со структурной точки зрения она сохраняет свою силу и простоту до тех пор, пока власть и не
529
власть остаются на своих местах; она нарушается, и то временно, лишь в тех редких случаях, когда происходит смена, перемещение власти. Так бывает с политическим языком в период революции: язык революции возникает из прежнего акратического языка; придя к власти, он сохраняет свою акратичность, пока в лоне Революции продолжается активная борьба, но как только борьба стихает и вновь утверждается государственность, бывший революционный язык сам становится доксой, энкратический дискурсом.